Выбрать главу

— Эх, Семен, Семен.

Суходолов кинулся к отцу, и теперь они, прижавшиеся друг к другу и лицом схожие, казались крепко уставшими, присевшими передохнуть после трудного пути или вспомнить что-то очень нужное. Суходолов, действительно, начал рассказывать про то, уже давнее время, когда он был главным по Особому отделу. Картина наплывала на картину. Одна страшнее другой.

— Перед моими глазами, отец, — говорил Суходолов, — вроде бы стоит один мужик. Наш, тамбовский. Уже после Антоновщины. Понимаешь, батя, вот этого мужика, Акима, забрали как кулака и противника власти. И ко мне доставили. Аким никак не мог понять, за что его арестовали и за что расстреливать будут. «Ты пойми, — говорил мне Аким, — я человек конченный. Мне шестой десяток завтра закругляется, а ты мне шьешь дело, контрреволюцию и вообще антисоветскую вылазку. Ты хочешь меня к стенке поставить, так ты опоздал: тебе надо было чуток пораньше счет со мною сводить. А ты теперь вздумал. Когда у меня ни винтовки, ни пулемета, ничего. Безоружного вы меня взяли и ребра мне на радостях поломали. С таким-то вот ты и горазд на расправу. Это когда у вас всё — а у нас ничего».

Обнявшись, они так и сидели и не обращали внимания, что в лампочке уже к концу подходил керосин, а в окно заглядывало утро. Суходолов всё говорил и говорил. Самому себе или отцу?

— Вот этого Акима я забыть не в силах, батя, — признавался Суходолов. — Вот и сейчас вижу этого тамбовца, всего в крови, изуродованного и взаправду конченого. Да только и конченый, он шевелил черными губами и даже подмигивал выбитым глазом. Просто не верилось, что такой еще может говорить. А он не молчал… «Ты, вот, — говорил он мне, — со своей партией заставляешь народ жить по-вашему, по коммунизму, по программе, по какой-то категории. А народу всё это ни к чему. Народу желательно жить сегодня, и сегодня сидеть за столом и жевать свой хлеб, пить свой квас, пахать свою землю. Ты сокрушаешь наше сегодня и для вашего завтра отбираешь хлеб, землю, волю и жизнь. И приказываешь: работай на партию, молись на партию, забудь себя — для ради программы, для устава, по которому будут жить потом, когда никого из нас не будет на свете. А мы так не хотим. Я тебе даже скажу, — говорил этот Аким, — что если б ваш Маркс нынче сидел вот тут, рядом с тобой за этим столом, и послушал бы, о чем я толкую, он бы тебя самого уничтожил, а меня… по-твоему я — „кулацкое отродье“… меня бы он разгадал до конца. Потому что Маркс жил по-человечески, дай Бог каждому, и деток плодил, и счет рублям знал, и дочек замуж выдавал, и аккуратно бороду подстригал, и книжки про людей писал. Про людское дело. Про какое? Да про то самое что ни на есть простое, про то, про мое, чтоб я жевал свой хлеб, чтоб около меня были и сыны мои и внуки. Вот это и есть справедливая жизнь. А вы к чему Маркса приспособили? По учению Маркса — даешь коммунизм! Под знаменами Маркса — по мужикам „пли!“ Для торжества идей Маркса — кровь, кровь, кровь…»

Признавшись, что всё-таки был расстрелян этот тамбовец по его, суходоловскому приказу, Суходолов сказал:

— Вот, батя, в эту самую минуту, вроде бы я слушаю прилетающие из давности слова мертвого теперь человека, слушаю, и не могу перестать слушать. Понимаешь, батя, о чем он еще говорил? О том, значит, что в Царствие Небесное можно верить или не верить, это дело такое, а вот тут заставляют в царствие коммунизма верить. Да еще без разговора и сомнения, придет оно или не придет. Сказано: придет! А сколько можно ждать? Сплошные победы и достижения? Ура партии и правительству? А за что? «Действительно, — говорил Аким, — достижения у вас имеются. В расстрелах. Да только об этих достижениях вы не объявляете, сами где-то втихомолку подсчитываете миллионы. Вот и меня, — говорил Аким, — ты в расход выведешь. В какой, спрашиваю, меня миллион впишешь? Молчишь? Или, может, скажешь, что этот очередной миллион называется строительством? Без думки о том, что в таком строительстве гибнет живая жизнь».

Уже перед самым рассветом собрался Суходолов покинуть отцовский дом. Поднявшись со скамьи, он хотел было поцеловать полуслепые стариковские глаза. Да не осмелился и тихо сказал:

— Так, отец, я слушал Акима. А вот теперь летят ко мне его слова. От слов этих невмоготу мне и хочется крикнуть: «Перестань!» Да кричать-то некому: Акима нет в живых, в какой его миллион вписали, не знаю, и потому больно мне, что взаправду уничтожали жизнь. И не только Акимову и Ксюшину, да и мою. А жизнь могла быть другой. За ту жизнь и шевелится во мне совесть и холодно мне. Прощай, отец. Холодно мне.