Теша себя такой призрачной надеждой, Автор строит иллюзию, что книга «Моль» попадет в руки живого героя действа, почему и считает возможным привести…
Дополнительные штрихи к нелегкой судьбе корнета Вольского
Мохов знал, что его косящий левый глаз пугает людей и заставляет их растерянно отворачиваться. Он ненавидел этот свой собственный глаз, отвратительный, как клеймо, и жуткий, как проклятие.
Ненависть эта была странной. Он испытывал ее только наедине с самим собою. Когда же ему приходилось разговаривать с тем, кого приводили к нему в кабинет под конвоем, он наклонял голову так, чтобы враг сразу натыкался на его мертвый и вместе с тем коварно изучающий глаз.
Обычно в его руки попадали враги-интеллигенты, и тогда происходил не допрос, не следствие, а издевательство, вызванное завистью к чужим умным лицам, к высоким лбам, к глазам, в которых Мохов не мог не заметить превосходства жертвы над палачом.
Зависть делала его равнодушно жестоким и беспощадным. Сознавая это, ему всё же хотелось иногда похоронить мысль о зависти и в самом себе обнаружить нечто возвышенное и оправдывающее.
Поиски ни к чему не приводили. Возникавшие представления об идейности, преданности партии, о величии Октября он отбрасывал. Потому что всё это он сам насаждал и всему этому знал подлинную цену.
Сколько судеб он перечеркнул? Статистикой он не увлекался. Цифры его не тревожили. Совесть — молчала, и лишь сознание, что враги — отличные от него люди — вызывало дрожь.
Необычность врагов удивляла Мохова и, в конце концов, заставила подумать, что он мог бы их даже полюбить, если бы сам был хоть чуть-чуть похож на них. Но сходства не было и не будет. Никогда. Окончательность этого никогда и порождала дикую злобу к тем, к иным людям.
И всё же Мохов с мучительной настойчивостью пытался утешать себя тем, что он такой же, как и эти интеллигенты, что и у него могут быть глубокие чувства и светлые мысли. И даже некоторое родство с врагами. Соблазн родства был настолько велик, что ему хотелось создать свое собственное «генеалогическое древо», пусть и не особенно пышное, но правдоподобное: с дедом, который имел Георгия какой-то степени за взятие Шипки или за оборону Севастополя. Оформить эту выдумку Мохов всё же не рискнул, боясь что-то менять в своей безукоризненной пролетарской автобиографии, хранящейся в партийных архивах.
Мохов пошел по пути внешних признаков, делающих его похожим на тех, других. Он менял белье, ходил в баню, аккуратно брился и любил новые костюмы. И убедился — что это не помогает, что он остается самим собою, ощущает разницу между собою и теми в физически осязаемой грязи, лежащей не на нем, а в нем. Это его удивляло, и он в недоумении задавал себе вопрос: почему обовшивевшие в подвалах Лубянки, все эти типы, выглядят благородно? Почему еще не пойманный враг Феликс Вольский, фотографию которого недавно рассматривал Мохов, тоже благороден? И почему, наконец, точно такое внутреннее благородство очень и очень часто обнаруживал он, Мохов, даже в лицах самых обыкновенных стариков крестьян, хотя большие их руки грубы и мозолисты?
Мохов злобно передернул губами, признав, что следов благородства на нем не появится, и что все его упражнения перед зеркалом и новые костюмы ничему не помогут.
Что остается? Самая примитивная ненависть к другим, иным, и не только к тем из чужого и чуждого ему мира, но и к своим, с кем он, Мохов, связан круговой, кровавой порукой.
Ну, вот хоть бы секретный агент Прошков, о сложной и таинственной работе которого, кроме Мохова, знали еще два-три человека.
Прошкову доверяли и этим он очень гордился. Гордость увеличивало сознание, что чека, при помощи таких как он, Прошков, знает всё и обо всех лучше, чем отец и мать о своих детях. Но Прошкову и в голову не приходило, что в управлении зафиксирован и каждый шаг его самого, Прошкова, и что Мохов злобно посмеивался, читая сводки, в которых черным по белому было записано о безуспешных попытках Прошкова добиться любви очаровательной Соньки, первоклассной наводчицы, агента, скрывающегося под кличкой «Золотуха».
Мохов с некоторым даже удовольствием следил за «игрой в любовь», причем иногда подмигивал и напевал: «Понапрасну, Ванька, ходишь, понапрасну ножки бьешь!»
Но как только в одной из сводок появилось сообщение, что Прошков уговаривает Соньку бросить дело, оторваться от агентуры, Мохов увидел и в Соньке и в Прошкове каких-то уже не своих, чужих, тех, к кому он не мог не чувствовать зависти.