Запад дымен от пожаров, сизо-багров. Бой уходит куда-то правей Кубинки, на северо-запад. Там все время что-то ухает, гневно грохочет и стонет, железно скрипит зубами, как будто нечто невообразимо огромное, еле живое еще мучается, борясь со смертью, плачет и умирает. Черная муть земли и белая дымная муть неба, перемешиваясь, свиваются в длинные волокнистые пряди, и от этого как-то жутко на сердце, темно.
Но мы — патруль. Нам бояться нельзя.
Не спеша мы проходим вдоль деревни: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к Москве.
На щеках у нас с Женькой, на бровях, на ресницах, на воротниках шинелей от дыхания колючие корки снега. Винтовки и те заледенели и кажутся белыми. Время от времени Женька чутко прислушивается к орудийному грохоту, приглядывается к крутящейся мгле. И вдруг:
— Стой! Кто идет?
Она вскидывает винтовку на руку.
Из снеговой мути, из бурой таинственной мглы отдаленных пожаров прямо на нас ворсистая морда лошади. Всадник на ней как в белой медвежьей шкуре. Он хрустит при каждом движении.
— Стой! Ни с места!
— Свои, девочки…
— Кто такие свои? Пропуск! Своих нет, тут патруль!
— Ого, какие строгости! — усмехнулся во мраке всадник и, свесившись с седла, вгляделся в наши с Женькою лица. — A-а, вон это кто! — сказал он, и я узнала командира второго полка Железнова. За его спиной, в круговерти, угадывались фигуры еще нескольких всадников. То были мохнатые от инея красноармейцы охраны.
Майор глухо откашлялся:
— Это ты, Шура?
— Я.
— Дурные вести оттуда! — Железнов взмахнул плетью и показал в сторону бурого зарева, вспухшего над серой кромкой снегов. Хрипло вздохнул: — Понимаешь, Митя… Дмитрий Иваныч… убит!
Я молчу.
Мне кажется, Железнов шутит. Только спустя мгновение я понимаю, что Матвей Илларионович никогда шутить этим не будет. Но мертвого, неживого Шубарова я представить себе не могу.
Наклонив ко мне голову, Железнов долго жует обмерзшие губы, пытается что-то сказать, но давится вздохом. Рукавицей сдирает с небритой щеки ледянистую корку снега. Он страшный, худой, глаза глубоко ввалились под низко надвинутой снежной папахой. Подбородок трясется.
— Вот так, — говорит наконец Железнов и опять закусывает губу. — Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!
— До свиданья, Матвей Илларионович!
Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, взъерошенных ветром. Они снялись поспешно — и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.
Митя, Дмитрий Иванович. Убит…
Не постигаю…
Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его, не извинилась. И он не простил меня — и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.
Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Все, как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и все думаю, думаю… Я так напряженно сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются все к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.
Митя, Дмитрий Иваныч…
Убит…
Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбежки, от пулемета, бьющего с фланга.
Впереди темное, в старых ветлах село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.
Я не знаю, сколько времени мы бредем по глубокому снегу. Дремлем лишь на ходу, шагая в растянувшейся на несколько километров колонне. Иногда оскользаешься на рытвине или ухабе и, чтобы не упасть, крепко прижимаешься к соседу плечом. Поле, лес, колокольня — все это сквозь сон. Сквозь беззвучную, мутную, трепещущую преграду.
— Шире шаг! — командует кто-то, невидимый за пеленою снега.
И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.
Посреди улицы и на задах, в огородах, еще рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми черными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки. Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.
От загоревшейся риги становится все светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели — все уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:
— Танки! Где танки?..
Потом все сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:
— Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?
— Не знаю! Только что была с нами.
Я обернулась: Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?
— А! — весело закричал Петряков, увидев кого-то. — Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.
Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой — так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыно, или Звенигород, или прямо в Москву — где примут.
Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чье-либо живое тело — другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.
Я спрашиваю, стоя еще на пороге, у лежащего возле дверей:
— Товарищ, куда ранен?
— В ногу.
— Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?
— Валяй! — разрешает он равнодушно.
Я шагаю ему на грудь; мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.
Кто-то ласково меня уговаривает:
— Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану…
На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два… один, два. Справа, слева… справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:
— Ну, сейчас возьмут в вилку…
Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику — не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.
Федор Марчик тут как тут. Он приехал с конями. Сейчас он глядит на меня и вдруг строго спрашивает:
— А ты что это… свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!
Но я, как всегда, огрызаюсь.
— Ну и что?! — отвечаю ему со злостью. — Ну и что — норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.
Федор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.
— Ах, вот ты как! — восклицает он ошеломленно. И вдруг угрожающе шипит: — Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то… Сама знаешь!
Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжелый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжелое, душное облако пыли. Стон… Крики…