Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.
— Жив?
В ответ слабый стон.
Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, все еще стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Федор только что пожалел дать бойцам.
— Вот она, ваша жадность! — говорю я. — Аж свистит!
— Но, но, разговаривай!..
Я вижу: хорошее у меня начало.
Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мерзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их еще сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.
— Но, трогай! — торопит ездового Марчик, и сани трогаются.
— Погоди!
— Трогай, трогай! — кричит Марчик.
Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:
— Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы… Не замерзли ли? А я — следом, с другими санями!
В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, так тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую ее тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я все же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому, что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.
Как сквозь стеклянную стену я вижу шевелящиеся губы раненых. О чем они говорят? Мне кажется, я скорее догадываюсь, чем слышу.
— Ой, ой, сестра! Ой, болит!..
— Не ори, у всех болит, — говорит кто-то рядом.
— Да, запомнится мне эта Москва-река…
— С колокольни. Пулемет-то бьет с колокольни!
— Тут прямо не взять. Надо было с обходу, с обходу…
— Хорошо еще, конница Доватора нас поддержала, а то прямо беда. Но их тоже там страсть полегло!
— Глянул я, братцы, а немцы кишат…
Куда мы едем во тьме, я не знаю. Слабо светится снег. Слабо светятся звезды. Белые бинты на головах раненых тоже, кажется, излучают сияние. При виде их почему-то вспоминается школьное: «В белом венчике из роз…» Потом сквозь дремоту мне вдруг представляется побелевшее, больное лицо Шубарова. Комиссар лежит на льду Москвы-реки. Прямо с колокольни бьет пулемет, а Дмитрий Иванович горстями прикладывает снег к рваной ране на лбу, и капли талого снега, как алые ягоды, сыплются на сугроб.
Мы с ним очень сдружились, с Шубаровым, там, на Урале. Ведь это неправда, что между мужчиной и женщиной не может быть дружбы. У нас с ним была настоящая дружба.
Я могла с ним болтать, не задумываясь, о серьезном и всяческой ерунде: о войне, о собственном детстве, о командире дивизии — мне казалось, что он и ночью спит по стойке «смирно»; о медицине, о наших медсанбатовских девчатах, о том, что такое любовь и существует ли она в самом деле.
Дмитрий Иванович был всегда со мной весел, шутлив, но судил он меня по себе, не делая никаких скидок. И это, пожалуй, было главным в наших с ним отношениях.
А перед самым отъездом на фронт мы поссорились. И не помирились.
Мы приехали во второй полк с концертом художественной самодеятельности. Сначала все было хорошо. Но когда концерт кончился, Шубаров подошел ко мне и сказал как-то робко и неуверенно:
— Надеюсь, первый вальс танцуешь со мной? — В последнее время он очень непрост в разговоре. Меня это злит. Уж не влюбился ли, часом?
— Не знаю, — ответила я. — Первый вальс иль последний. С вами иль с Железновым.
Шубаров даже на миг отстранился.
— Как ты можешь так? — спросил он изумленно. — Тебе все равно?
— Да.
— Странно!
— Ничего нет странного. И вообще, не люблю загадывать наперед.
Он стоял передо мной опечаленный, хмурый.
— А я, чудак, ночь не спал. Представлял себе, как мы танцуем с тобой. Ну что ты, Шура? — Он заглянул мне в глаза с горечью. — Что с тобой? Обещаешь мне вальс?
— Хорошо. Обещаю… подумать!
Но когда полковой духовой оркестр заиграл: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» — я помедлила и пошла с Железновым. Не знаю почему, но мне было приятно сделать Шубарову больно.
Проходя мимо него, я оглянулась: Дмитрий Иванович стоял возле окна, опершись о косяк, и лицо у него было обиженное, потрясенное, как у брошенного мамкой ребенка. Таким я его еще никогда не видала. Я-то знала, как он готовил этот вечер и эти танцы, с каким старанием: сам ходил к оркестрантам на репетиции, сам заказывал вальс, хлопотал, чтобы всем нам, приехавшим из медсанбата, было весело и тепло, чтобы нас хорошо накормили. И вот я иду в первой паре с Матвеем Железновым и веду с командиром полка полный недомолвок, оживленный пустой разговор: пусть Шубаров позлится…
Но даже Железнов, танцуя со мной, замечает:
— Что-то Митя наш в черной реке утонул!
В переводе с их языка это, видимо, означает: загрустил.
— Не знаю, — отвечаю я рассеянно. — Что с ним? Может, устал?
— Может…
Хлопнула дверь в зал. На пороге встал дежурный по части.
Железнов вдруг, не докончив фигуры, остановился. Крепко сжал мою руку:
— Извини! Меня вызывают.
Он подошел к Дмитрию Ивановичу, что-то сказал ему. И они оба быстро пошли к выходу, негромко переговариваясь на ходу.
Они вышли, и все танцующие в зале остановились; как будто невидимый холодок пробежал. Все молча переглянулись. Но начальник штаба Петр Завалихин кивнул капельмейстеру:
— Играйте, играйте! Продолжайте веселиться. Вальс! Вальс!
А через два часа мы уже грузились на станции в эшелоны, чтобы ехать на фронт. И так я больше Дмитрия Ивановича и не видела. А теперь уже никогда не увижу.
Я бегу за санями и падаю — и просыпаюсь, споткнувшись о чьи-то ноги, свисающие с розвальней. Громко свистит паровоз. Высокое здание чуть белеет во мраке, за голыми ветвями столетних вязов. У подъезда — длинная очередь из полуторок и санитарных автобусов.
— Приехали, сестра, — говорит ездовой. — Давай выгружай. Иди зови санитаров, а то люди померзнут.
На обратном пути я прислушиваюсь к канонаде, уходящей в сторону северо-запада. Она все еще не смолкает. Значит, нам есть работа. И словно в подтверждение этой догадки — мне навстречу из полумрака длинный скорбный обоз. На розвальнях, кое-как прикрытых охапками сена, голова к голове, тяжелораненые. Издали они похожи на снежных мартовских баб, такие у них толстые от бинтов руки и ноги. У некоторых из пухлой марли проглядывают только черные угольки — глаза.
Позади саней неуклюжей рысцой бежит столь знакомая мне по очертаниям фигура, что я даже не окликаю по имени, а только спрашиваю:
— Ну, как дела?
— Дела идут, контора пишет! — весело отзывается на мой возглас Марьяна.
Она подпрыгивает на месте от холода и бьет себя по плечам. И только тут я замечаю, что Марьяна в одной гимнастерке.