По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних — Новый год-то уже на носу, — а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно деготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба — недоброго предвестника летной погоды…
Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету — она заменяет нам скатерть, кладу горкой черные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завернутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный еще с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих, они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.
— Да вас легче похоронить, чем прокормить, — говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. — Ишь как налегаете… в четыре руки!
— Ну вот, сразу и оговорила, — с набитым ртом смеется Марьяна.
Насколько я знаю Марьяну, ее аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы еще занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеется, сморщит нос — и как ни в чем не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.
Здесь, на фронте, я все больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад. Ее все в батальоне уважают, не только я; и, наверное, за уважение, эксплуатируют.
— Марьяна, вам нельзя еще идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться. — Это главный хирург.
— Хорошо.
— Марьянушка, пособи-ка мне ящик поднять. — Это аптекарша Фая.
— Марьянка, я не успела инструменты простерилизовать, ты сама это сделаешь, ладно? — Это Наташа Глызина на перевязке.
— Марьяна, постирай заодно и мою гимнастерку. — Это Кирка Дубравин.
— Марьяна, я вчера должна была сдать ведомость, а свет погас, ты мне сейчас посчитаешь, а я запишу. — Это я с комсомольскими взносами.
Марьяну у нас зовут «Скорая помощь».
Сейчас я с нежностью гляжу на Марьяну, на ее огрубевшие, распухшие руки с обломанными ногтями. На те самые руки, какими она играла нам перед отъездом на фронт Равеля и Баха.
Марьяна незаметно кивает на Женьку. И только тут я замечаю, что Женька не ест. Она давно отодвинула от себя кружку и надгрызенный черный сухарь.
— Ты чего не ешь?
— Так. Ничего.
Она хмурая, мрачная, сидит, не снимая шинели и шапки.
Оглянувшись на Женьку и перестав хлебать, Марьяна что-то ищет на столе глазами, потом переводит взгляд на меня.
— Тебе чего? Соли?
— Нет. Нет… — говорит Марьяна. — Водочки. Нет ли водочки, часом?
— Есть. Дать?
— Дай.
Я наливаю немного в ту самую кружку, из которой они ели суп. Марьяна поднимает кружку, смотрит куда-то в сторону, на огонь, потом залпом, единым дыханием выпивает и приказывает мне снова:
— Еще!
— Да ты что? — спрашиваю я. — Смотри, захмелеешь!
— Налей, — коротко говорит она.
Я опять наливаю.
Марьяна ест сухарь с салом, потом вытирает ладони о ватные брюки и опять тянется к термосу с водкой.
— Тебе налить? — спрашивает она у меня.
— Нет. Я на дежурстве.
— Видит бог, как ты сопротивлялась! — спокойно говорит Марьяна и наливает мне в кружку. Другую кружку она пододвигает Женьке. — Пейте, девчонки, — говорит негромко она. — И почтим его память… вставанием!
Я искоса бросаю на Женьку изучающий взгляд:
— Неужели?! Нет… не может быть!.. Валька Рештак?.. Да?!
— Да, — не поднимая головы, отвечает Марьяна.
— Когда?
— Сегодня.
Женька мрачно пьет. Тыльной стороной руки вытирает губы. Потом лезет в карман за махоркой, долго крутит из обрывка газеты козью ножку, прикуривает, запалив на углях смолистую ветку. Узкие, словно стрелы, ее темные брови угрюмо сдвинуты.
— Мы, собственно, из-за него и задержались, — объясняет Марьяна. От выпитой водки она раскраснелась, глаза подернулись дымкой хмеля. Но даже и такая, замерзшая, грязная, я вижу: она удивительно хороша, наша «Скорая помощь».
— Мы приехали в полк, а там… Вальку хоронят!
Мне все еще странно: Валька Рештак — и убит?!
Валька Шуточка. Так его прозвали у нас в медсанбате. Это он нам говорил, когда на коне верхом приезжал по воскресеньям: «Шуточки, тридцать верст киселя хлебать из-за ваших хорошеньких глаз!»
Там, в заснеженных предгорьях Урала, куда переехала наша дивизия после Старой Елани, мы жили в рабочем поселке, а полки расселились в огромном лесу, в больших, на сто — двести человек, глубоких землянках с дощатыми нарами в два этажа. В этих землянках вместе с бойцами жили и взводные, ротные и батальонные командиры. Только для штаба полка был построен маленький рубленый домик — избушка из русской сказки: в три окна, с мохнатой от дыма трубой. Он почти до самых карнизов был засыпан сугробами. По вечерам издалека можно было видеть в этих окнах тусклый красный огонь: заседают. Опять заседают! Опять все решают, как лучше идти воевать.
В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную заседланную гнедую кобылу Железнова.
Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся птенцом.
Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, ее не любил, называя: «Ну, эта… твое черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.
«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? — спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. — Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»
Да, Валя, землю даром не отдают. За нее кровь проливают. Ты прав. Это так…
Мы все трое молчим.
С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.
Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:
— Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И — снайпер с дерева. Прямо в голову.
Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.
— Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять ехать. Хорошее дело, да только бы выспаться!