Выбрать главу

— Кровь! — вдруг с тоской сказал Калугин. — Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! — произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.

Все еще стоя в дверях, я сказала:

— Александр Степанович, а у меня первая группа…

Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошел к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.

— Раздевайся! — приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. — Быстро! Ведь он уже мертв! Понимаешь ты или нет?!

Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнаженной рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:

— Шприц с длинной иглой!

— Адреналин!

— Кислород, искусственное дыхание!

— Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!

— Кровь! Скорее кровь!

— Готовьте глюкозу!

И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:

— Черт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!

По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течет моя кровь. Я слышу, как она уходит, волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах…

— Ну как? Что?

— Дышит?

— Зеркало к губам, зеркало!

Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.

— Слышите? Слышите? Пульс!

— Пока еще слабо, но становится ровнее…

Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.

— Как фамилия?

Молчание.

— Как фамилия бойца, я спрашиваю! — взрывается главный хирург. — Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!

— У него нет карточки.

— A-а, черт! Сколько раз было сказано…

— Смотрите, смотрите, он приходит в себя!

Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастерку, напялить халат, завязывают у запястий тесемки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.

Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда-то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.

Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращенному из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и еще более старым, мог быть красавцем, для меня все равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала ее. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом еще и сама хорошенько не разобралась.

Я говорю, пытаясь скрыть свое собственное замешательство:

— Александр Степанович, вы довольны моим красным кровяным тельцом? Не правда ли, это звучит плотоядно: красный кровяной телец. Зарежьте своей блудной дочери кровяного тельца…

Все вокруг засмеялись.

Но Александр Степанович поглядел на меня довольно сурово.

— А ты что, собственно, здесь еще делаешь? — закричал он громко. — Убирайся! Ты нам только мешаешь!

Но я по-прежнему стою в дверях и гляжу на происходящее с любопытством.

Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.

— Как звать тебя? — спрашивает Калугин у раненого.

Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.

— Филипп Митрофаныч, — его бледные губы едва шевелятся.

— Фамилия?

— Шаповалов.

— Откуда ты?

— Из Острогожска Воронежской области…

— Ну, значит, земляк, — говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.

Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка — это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.

— Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?

Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.

— Несите! — приказывает Калугин. — Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приемо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!

На мгновение он прислоняется плечом к стояку.

Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть…» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише… Не надо. Смотри разбудишь!»

Калугин спит стоя. Он во сне громко всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.

— Александр Степанович! Операция…

— Да? Гм. А! Я сейчас…

Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять все сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.

Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Еще через час он, не приходя в себя, умер.

Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:

— Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно, чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.

2

Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вел, была война с его супругой Олимпией.

Для меня самая трудная на свете война — моя повседневная работа с Федором Марчиком.

Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю — сама! — что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя — на все случаи жизни.

Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли — и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться — никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, — мне пришлось промолчать, что немало изумило Федора Марчика. Он хотел было еще что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошел «юзом»:

— Я ведь вам повторял… — И выскочил на мороз без шинели и шапки.

Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:

— Здесь тебя кто-то спрашивает…

Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.

Выхожу из палатки.

У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.

— Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, — говорит командир полка. И показывает на голову: — Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя…