В стороне, на дороге, метрах в пятнадцати от меня, убитая лошадь и поставленные боком на полоз разбитые сани комбата.
Самолет заходит со стороны солнца снова, еще более узким, еще более низким и медленным кругом: туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.
Неужели опять промазал?
Грохот взрывов накатывается, ослепляя меня даже сквозь плотно закрытые, сжатые веки. Вот он ближе, ближе… Я обдираю себе щеки о белую, жесткую, как наждак, корку наста, так мне хочется еще плотней, еще глубже втиснуть голову в снег.
По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади — бомбами?! Во мне поднимается, закипает глухая волна ненависти. Мне хочется приподняться и погрозить летчику кулаком: «Погоди! Мы припомним тебе!» Но сзади, со спины, что-то грузное, черное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос, затыкает глаза, горло, уши. Какая-то свирепая сила подбрасывает меня и швыряет в сугроб. Ударившись грудью о землю, я словно проваливаюсь в глубокую черную яму и плыву, вытягиваясь в узкую плоскую бесконечность.
— Сестра-а-а, а сестра-а-а!
Голос идет из кустарников у самой дороги. Я и не знала, что там тоже кто-то лежит.
Мне сразу становится тоскливо и одиноко: почему именно я одна среди стольких мужчин сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?!
Приподнявшись на онемевших локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, вражеский самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.
— Сестра-а-а!
— Да, иду! Я сейчас, — говорю я ему почему-то шепотом.
Я ползу по заструганным ветром гребням сугробов, обдирая о шершавый, грубый наст уже расцарапанную и саднящую кожу рук.
На полпути к своей цели я вдруг начинаю шарить у себя по карманам: у меня нет ни ножниц, ни финки — я ее потеряла, — ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею ему помочь, этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я еще днем сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки, обрезки единственного оставшегося «для себя» индивидуального пакета. Сейчас можно было бы, конечно, перевязать носовым платком, если бы он был у меня. Но платка у меня давно уже нет, я его еще месяца два назад потеряла.
Я смотрю на небо, а сама все ползу. Немец снова летит, вот он уже заходит со стороны солнца. Я жду. Сейчас он опять застучит своим черным отбойным молотком, начнет рушить небо.
— Сестра-а!
Нет, если я не встану сейчас, я потом всю жизнь буду себя презирать за эту минутную слабость! Я должна встать.
Я встаю.
Нет, я не встаю. Я вскакиваю и с подламывающимися ногами, с бьющимся-где-то в желудке, распухшим сердцем перебегаю и снова валюсь на снег, на сугроб, рядом с кустарником. Теперь я хорошо вижу раненого, Он в узкой, как корытце, ложбинке.
— Ну что с тобой? Куда ранен? Говори.
Это Марчик. Как я его не узнала! В суматохе бомбежки и стрельбы из пулеметов я даже не разобрала, что это он звал меня. Я должна была узнать его хотя бы по голосу. Слава богу, за пять месяцев нашей совместной службы в батальоне я должна была научиться узнавать своего непосредственного начальника хотя бы по голосу.
Мой командир отделения лежит на спине, лицом к небу, и хрипло дышит, толчками гонит кверху из легких насыщенную пузырьками воздуха бледную кровь. Пулеметная очередь прошла вдоль всего его тела насквозь. Я вижу круглые пулевые отверстия, они аккуратно пришиты к шинели, как темные пуговицы.
Никакая, даже самая скорая помощь ему сейчас уже не поможет. Даже если его сию же секунду положат на операционный стол.
Но он смотрит мне прямо в глаза и ждет, что я скажу.
— Шура, — шепчет Марчик. — Милая! Хорошая! Помоги.
Я киваю ему и оборачиваюсь назад.
— Эй, ребята! — кричу я. — У кого есть индивидуальный пакет? Бросьте сюда.
Потом наклоняюсь над ним и привычно спокойным, профессиональным голосом говорю ему:
— Ну вот, сейчас… Сейчас мы вас перевяжем. И все будет хорошо!
Мне надо скорее на нем расстегнуть ремень, снять шинель, телогрейку, гимнастерку, нижнее белье, потом уже бинтовать. Но едва я только дотрагиваюсь до него, как он последним усилием, последним толчком выжимает из легкого темнеющий сгусток студенистой крови. Вот он пытается еще раз вздохнуть поглубже, хватает воздух посиневшими, тонкими, словно нитки, губами. И — не может. Глаза его медленно меркнут, закатываются.
Все. Кончено.
Я трогаю его обмороженные, распухшие пальцы. Они уже плохо сгибаются, леденеют.
Теперь я совсем одна. Со мной больше нет никого из нашего батальона.
Я гляжу на Марчика, и мне мучительно жаль его: в дороге во время моей болезни он так старательно за мною ухаживал, кормил, поил меня с ложечки, подтыкал на санях одеяло, воровал у чужих ездовых свежее сено вместо измятого или сдутого ветром. Он вносил меня на ночлег в избы, наверное, на руках, потому что я не помню, чтобы я шла сама, без посторонней помощи. Я, наверно, не могла бы идти на своих ногах. Во всей этой сумятице наступления он не только поддерживал жизнь в моем теле, еле теплящуюся от голода и от холода, но еще и выхаживал меня, и лелеял, как заботливая, примерная нянька. Иначе откуда бы у меня сейчас были силы бегать по полю от самолетов, рыть собственными руками яму в снегу, чтобы в ней прятаться, а потом переползать и перевязывать раненых?
Я гляжу на зеленоватое, снеговое лицо Федора Марчика, и мне холодно, жестко от его мертвого взгляда. Почему он, а не я?
Федор, в сущности, был хорошим, отзывчивым человеком. Просто он напускал на себя непомерную важность. Выдумал, что он очень большой начальник, а поэтому может ломать характеры у подчиненных. Поживи-ка он годик-другой, повоюй, может быть, он тоже стал бы замечать в людях не глупые мелочи, а то главное, что их определяет.
Я гляжу на побелевшее, каменное лицо Федора Марчика, и мне боязно, грустно. Без Марчика я вдруг чувствую себя почему-то беспомощной. А мне сейчас нужно действовать, принимать какие-то меры.
Небо из бледно-голубого уже становится темно-лиловым, седым. Я люблю эти длинные переходы, февральские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над опустевшей деревней, — нигде нет этого мирного синего цвета. Там, на западе, что-то горит: там колышется, переваливается с боку на бок, гулко грохает желтовато-бурое зарево; оно мечется в ограниченной узкой черте, но отблески, отсветы, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся такими громадными, устрашающими. Они очень пугают.
Самолет улетел. Последний заход он сделал уже пустой, расстреляв все пулеметные ленты, все пушечные снаряды и сбросив на нас все бомбы и всю железную мелочь: осколочные гранаты, какие-то палки, железки и даже дырявую бочку из-под бензина. Эта бочка и наделала больше всего шума и грохота, пока падала и крутилась волчком, завывая и переворачиваясь в безветренном воздухе.
Но у меня уже нет сил, чтобы встать и уйти. Во мне тоже все умерло, как и в Марчике, с единственной только разницей, что я еще дышу, еще думаю, наблюдаю. Но, в общем-то, мне уже больше не хочется ничего. Мне хочется спать. Спокойно спать вот на этой белой плоской земле. До самой победы.
Я не знаю, где сейчас наши. И вообще, что случилось? Почему я осталась одна? Почему нам пришлось отступать под минометным огнем? Почему целый день в Белом Камне немецкие штурмовики на бреющем полете гонялись по улицам за каждым человеком и бросали бомбы на нашу несчастную лошадь?
Я с трудом приподнимаюсь и, стоя в снегу на коленях, оглядываюсь. Вокруг меня только мертвые. Я их знаю всех наперечет. Живые, по-видимому, поодиночке давно расползлись по кустам и ушли, не окликнув меня. Может быть, они позабыли, что я существую?
Я встаю и, пошатываясь, добредаю до лошади.
Здесь тоже нет никого. Опрокинутые, стоящие боком сани, переломанные оглобли, рваные постромки. Убитая, отощавшая лошадь комбата. Знаменитый на всю дивизию Ястреб.