Справа и слева от дороги, как степные цикады, опять начинают потрескивать пулеметы. Изредка, не торопясь, как будто бы с точностью до одной сотой отмеривая человеку его норму жизни и смерти, работает артиллерия. Но она где-то очень уж далеко. В таком чистом морозном воздухе звук выстрела обычно разносится очень хлещуще, звонко, когда это близко, но сейчас разрывы снарядов звучат мягко, бархатно, приглушенно и, я чувствую, далеко.
Какие-то незнакомые мне люди поодиночке теперь почти беспрерывно идут по дороге мимо меня: из горящего Белого Камня в Обносово. Они тоже неловки и растерянны, как и я. И я их не останавливаю, не расспрашиваю: кто, куда? Меня тоже, в свою очередь, никто не затронул, не спросил, что я здесь делаю, почему я одна. А идут все бойцы с оружием, и не все из них раненые. Многие шагают довольно споро, легко.
Небо быстро темнеет. Становится холодно. Я вдруг особенно остро ощущаю этот дикий холод и пустынную плоскость белой равнины с длинными цепочками трассирующих пуль в ее западной стороне и с такой тревожной, непонятной для меня темнотой позади, куда все идут, там, на востоке. Вдруг что-то шарахнулось над землей. Потом раздался сильный и частый уничтожающий грохот. Земля мелко, трусливо подрагивала от ударов.
Кто-то позади меня сказал с хриплым смешком:
— «Катюши» играют…
Я вздохнула и засмеялась. Я обрадовалась «катюшам» — хоть кто-то играет в этот час — и человеческому голосу. За один этот день я совсем одичала. И хотя меня никто не ждал в опустевшем Обносове, через которое наша дивизия давным-давно прошла в сторону запада, я тоже потащилась следом за теми, кто шел назад, на восток, по темной, накатанной за день морозной дороге. По пути я то и дело натыкаюсь на трупы убитых, на медленно ковыляющие группы раненых. Некоторые из них опираются на винтовки, как на костыли, и громко стонут. Другие идут молча. Но все они, как и я, то и дело оглядываются назад, на горящий Белый Камень. Наверное, они тоже отступают первый раз в жизни и, может быть, как и я, в последний. По крайней мере, я даю себе такую клятву: отступаю в первый и последний раз!
Когда наконец совершенно стемнело, я совсем уже выбилась из сил и замедлила шаг. Теперь мне окончательно захотелось остаться одной на этой холодной равнине. Но кто-то угрюмо сказал рядом: «Идем, идем, сестра! Не отставай!» И я снова пошла, стараясь не отставать от незнакомых мне, молчаливых людей.
— Нечего было в Макашине валандаться! — сказал кто-то грубым голосом. — Или взад ехать, или вперед. Теперь бы уже в Вязьме были.
— Кто-нибудь будет в Вязьме, не бойся! — заметил другой. Голос его был позвонче, помоложе.
Они оба со злом тяжело вздохнули.
Макашино?! Теперь я вспоминаю. Деревня Макашино по карте лежит от Белого Камня еще дальше на запад. Это следующий населенный пункт, через который наша дивизия должна была проходить. Так я слыхала.
Шагая за чужими бойцами, я вспомнила, что мы с Марчиком уже были в Макашине. Когда? Я не помню: в голове у меня все как-то странно перемешалось. Наверное, в то самое злополучное утро, после первой бомбежки.
…Мы быстро выехали из Белого Камня, где ночевали, и оказались в открытом поле. Дорога была забита машинами и обозами. И Марчик все ругался и крутил головой, подстегивая Ястреба. А когда мы подъехали к Макашину, нас встретили выстрелы из минометов.
— Немцы! — крикнул кто-то, летящий нам навстречу в санях.
Люди, лошади, грузовики — все на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета березах стрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.
— Немцы! Танки! — кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолеты.
Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Федор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Федор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».
Когда кончился перевязочный материал, он пошел назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.
А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Федор Марчик.
Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полета и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Федором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте — обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трех: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение — нет удачи…
Да, там, в поле, смерть миновала Федора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зеленая цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерег одиночный немецкий самолет.
Может быть, мне это снится?
Наяву или во сне, ноя вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешевых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зернышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:
— Владыко господи, вседержителю… душу рабы твоей… от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове… И приими в мире душу рабы твоей… и покой в вечных обителех со святыми твоими…
Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?
Кто это молится за меня?
Снова сон. Где-то рядом качают ребенка. Кто-то тоненьким детским голоском поет: «Ой! Ой-ой! Ян — цыган молодой… Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щей! Там консервы в чулане. Сейчас снова на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.
Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:
— Опять летит?
— Опять.
— Вот дьявол!..
— Вчера в госпитале трех сандружинниц убило. Одной бомбой.
— Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..
Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» А что это такое: «Драй петух»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?
Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.
Наконец вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:
— Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!
— Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?
«Какая это бабушка, чья? При чем здесь бабушка?
Где я? Почему я здесь?»
С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная, коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй…»
Снова сплю.
И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.