Когда я вошел в ванную, Элизабет лежала в воде, с лицом, прикрытым махровой мочалкой. Зеленоватая вода немного искажала погруженное в нее тело, и оно казалось плоским, как фотография. Влажная махровая ткань приникла к ее носу и векам, точно маска. Я сел на край ванны и сказал, что размышлял о том, о чем она не раз упоминала. О ее возможном переезде обратно в Копенгаген. Из крана капало, и капли, достигая водной поверхности, размеренно отделяли минуты тишины, наступавшей в промежутках. На водной глади возникали небольшие круги, они дрожали и искажали отражение ее неподвижного узкого тела. Я сказал, что люблю ее, что хочу быть только с ней, что решил уйти от Астрид, но капли лишь продолжали отмерять секунды, кап, кап, каждую секунду, как это обычно бывает. Осторожно я взялся за край махровой мочалки под ее подбородком и потянул за него, так что открылось лицо. Веки были сомкнуты, и она долго продолжала так лежать неподвижно, а потом разомкнула их наконец и глянула на меня своими блеклыми, серыми глазами.
И так наши часы, проведенные вместе, самые драгоценные для нас часы, все же не имели особых последствий. Неожиданное взаимопонимание, внезапно возникшая близость в отдельные моменты все же не превратилась в союз, в обещание таких же часов в будущем. Эти часы не могли быть связаны воедино, они не могли стать нашей историей, а если и стали, то в данном случае — историей, которая постоянно завершалась и постоянно начиналась заново, пока однажды вечером не оборвалась на полуслове, так же неожиданно, как началась, когда я пять месяцев назад схватил ее руку, пока мы стояли, глядя на реку Гудзон.
Семь лет спустя, когда я стоял, замечтавшись, перед холодноватыми, монохромными абстракциями Элизабет в одной из галерей Сохо, ко мне подошел человек моего возраста и спросил, знакомы ли мне эти картины. Я сказал, что я старый друг художницы, но что в последние годы мы потеряли друг друга из виду. Он представился как ее торговый агент, и мы разговорились. Она жила в Вермонте, в сельской глуши, в большом доме вместе со своим мужем и их маленьким сыном. Он был скульптором, очень талантливым. Я заинтересованно кивал, слушая его рассказ. Торговый агент Элизабет показал мне фотографию, которая висела на доске объявлений над его столом в одном из задних помещений. Это был моментальный снимок, сделанный в вечернее время, незадолго перед заходом солнца, перед деревянным домом, выкрашенным белой краской. Был причудливый контраст между освещением и сернисто-желтым отблеском на узком отрезке неба позади дома. Я вспомнил об одиноких американских домах на фоне вечернего неба, которые встречал на картинах Хоппера. Глаза снятых на снимке людей казались красноватыми — черноволосого парнишки в бейсбольных рукавицах и с загорелыми руками, смуглого человека с черной окладистой бородой, который стоял позади мальчика, положив руки ему на плечи, и Элизабет, которая стояла рядом с ним в старомодном, цветастом летнем платье, чуть склонив голову, так что щека ее оказалась прислоненной к щеке мужа. Она все еще была с короткой стрижкой и выглядела чуть старше, чем тогда. Она улыбалась, глядя в камеру красноватыми зрачками. Она была похожа на себя, эта улыбающаяся женщина, и все же это была не та, которая сентябрьской ночью семь лет назад лежала в ванне и смотрела на меня ничего не выражающими серыми глазами. Меня удивляло, что я был готов перевернуть вверх тормашками мою жизнь ради того, чтобы быть вместе с ней, хотя мы, в сущности, совсем не знали друг друга и лишь провели вместе несколько недель весной. Для меня этого оказалось достаточно, настолько ничтожными были мои представления о самом себе и о том, где мое место. Они, эти представления, оказались столь же невесомыми, как картины и слова.