Мы вышли из музея вместе. Мы шли бок о бок в свете заходящего солнца, отбрасывавшего длинные тени на раскаленные стены домов, шли по булыжникам площадей и говорили без устали обо всем, что приходило в голову, и казалось, не было преград тому, о чем можно было бы спросить, что рассказать и что ответить. Мы шли по набережной, через парки, все шли и шли, словно не в силах остановиться, а между тем последние отблески солнца уже отсвечивали на стеклах верхних окон домов, и сумерки просачивались в щели между булыжниками, окутывали травяные лужайки, падали на рябь воды. Бредя наугад, точно сомнамбулы, мы все же под конец дошли до ее дома в переулочке, напротив еврейского кладбища. Мы откладывали то, что, как мы оба понимали, было лишь вопросом времени, говорили теперь уже не столь взахлеб, а с долгими паузами, и лишь смотрели друг на друга так долго, как только могли, оттягивая тот момент, когда нам придется прикоснуться друг к другу там, в ее комнате, с видом на заросшие могилы и покосившиеся надгробные плиты с загадочными для нас письменами.
В ней было что-то старомодное, вернее, в ее манере говорить, и это было связано не только с ее акцентом. Она казалась явившейся из другого времени, точно сошедшей на берег с одного из тех больших океанских пароходов со скошенными трубами, которые давно уже потонули или разрушились. Ее отец был француз, дипломат, а мать — персиянка, и она застряла здесь в городе после того, как ее родители поехали дальше, в Тегеран, Нью-Дели и Каракас. Она сказала мне, что занимается рисованием, но впоследствии я никогда не мог отделаться от мысли, что она просто ждет, пока подвернется что-нибудь другое. Были у нее еще какие-то занятия, я так толком и не узнал какие, как ни выспрашивал ее, но ясно было одно, что деньги, очевидно, никогда не были для нее проблемой. Убранство ее квартиры было спартанским, точно монастырская келья, и она, судя по всему, питалась исключительно замороженными готовыми продуктами, но зато тратила целые состояния на такси, и я впоследствии ни разу не встречал женщины, которая покупала бы такое огромное количество туфель. Дорогие, экстравагантные, несуразные туфли, которые она надевала всего лишь пару раз, после чего они валялись, забытые, на дне шкафа. Она показывала мне нарисованные ею наброски черепов и груды костей, и я не знал, как реагировать на это ее пристрастие к изглоданному наследию смерти, которое она без конца фиксировала округлыми, иногда резкими, иногда легкими, а иногда решительными линиями. Ее черные глаза и черные, углем, рисунки, казалось, открывали путь в неведомую мне тьму, и мне приходилось отказываться от мысли туда проникнуть. В любую секунду она могла вдруг, вздрогнув, устремить на меня испуганный взгляд, точно я напуган ее неожиданным словом или резкой интонацией. Это повторялось часто, и всякий раз казалось, будто она вот-вот сломается. Именно в такой момент мы наконец уступили тому, что росло в нас во время прогулки по городу. Тело ее было длинным, почти долговязым, груди маленькими, а ноги длинными и узкими, со щиколотками, выступающими под кожей подобно косточкам птичьих крыльев. В ее облике не было ничего беспечного, не было успокоенности, она проявляла ненасытный голод, который обнаруживался в неутолимой жадности ее рук и губ. Любовь с Инес была сражением, которому не видно было конца, необузданным, неукротимым всплеском ярости, точно ей хотелось увлечь меня в бездну и полететь вместе со мной в пустоту, обвив мое тело во время этого бесконечного, головокружительного падения. Мы выпустили друг друга из объятий, когда за окнами уже давно посветлело, и она вдруг попросила меня уйти.
Это продолжалось чуть больше года. Когда на улице снова пошел снег, любовная история была уже позади, если можно было так назвать эту ошеломляющую цепь похожих на корчи объятий, всплесков ярости, философских излияний и редких эпизодов молчаливой и неспешной нежности. Когда мы не занимались любовью, мы говорили об искусстве, больше всего о художниках прошлого, Рембрандте, Эль Греко, Гойе и об эскизах Леонардо, о его анатомических исследованиях, которые, разумеется, импонировали ей своей бесстрашной, безжалостной точностью. Из художников двадцатого столетия лишь Джакометти и Фрэнсис Бэкон могли вызвать у нее одобрительную гримаску. Она проявляла столь же мало интереса к современному искусству, сколь была несведуща в современной большой политике, что было удивительно, если учесть, в какой семье она выросла. Как-то раз она взглянула на меня с откровенным удивлением, когда я заговорил о Шарле де Голле в прошедшем времени. Оказывается, она даже не знала о том, что он умер. Я никогда не видел ее читающей газету, и в доме у нее не было ни телевизора, ни радио, а лишь старенький проигрыватель и небольшой, явно случайный, набор пластинок от Орландо Лассо и Габриэля Фавра до Сержа Гейнсбура и Астора Пьяццоллы. Но несмотря на большие белые пятна в ее мировосприятии, она все больше поражала меня своей аналитической проницательностью и детальными познаниями во всем том, что ей было интересно, будь то индейская археология, персидский суфизм или учение Гете о красках. Если мне когда-нибудь удалось написать что-то о живописи лучше других, то причиной тому были наши с Инес разговоры в постели, когда мы лежали и курили, еще не отдышавшиеся, влажные от пота, и она пускалась в философские рассуждения о каком-нибудь неожиданном предмете со свойственным неординарному мыслителю тончайшим балансированием на грани искренности и скепсиса. Она — одна из самых одаренных личностей, которых я когда-либо встречал на своем веку, потому что ее образование было из тех, какое обычно бывает у людей, не учившихся регулярно, но рыскающих по музеям и библиотекам из чистого, не имеющего определенной цели любопытства, жадных до знаний без оглядки на схоластические постулаты.