Редкий круг оживлённых скопийцев вокруг Молчащего растёт неимоверно. Сюда спешат все, кому не лень двигаться и пялить глаза. Спешат те, кто видел Молчащего, словно золотую тень в тумане прекрасного утра. Те, кто слышал о нём хоть краешком уха, так и не сумев понять, о чём и о ком идёт речь, поленившись даже подумать всерьёз. Спешат те, кто охотился за ним, мечтая в темноте ночей настичь и уничтожить. Спешили молодые и старые, чтоб позабавить глаза и поскалить зубы. Даже кроты-скопийцы ползут, увлекаемые потоком бегущих, попадая под ноги и стеная от боли. Спешат скопийки, невидимо глазу распявшие в разуме и душе своих чудесных младенцев. Спешат предавшие и распявшие любовь позабавиться всласть. Ибо ничто во все времена не влекло толпу так, как зрелище беды и смерти...
Первыми внутри круга гудящих скопийцев стояли те, кто настораживал в ночи чудовищное орудие. Кто родил в тёмной глубине души мысль-ловушку, в которой распят Молчащий. Младенец, брошенный в озеро Смерти. Кусочек Бога в недрах опоганенных душ. Свет и радость...
Они стояли плечом к плечу. Сильные, рослые, как могучие деревья, сцепившие в согласии руки-ветви, и глядели на Молчащего глазами, полными полыхающего торжества. Поймали, наконец поймали Того, кто беспокоил Скопище даже своей тенью. Постепенно, опьянённые победой, они закачались в кругу, как покачиваемые ветром деревья, в странном судорожном танце, похожем на угрозу.
Не всякий танец красота. Судороги тела, рук и ног ско-пийцев, круживших в неистовом восторге вокруг распластанного Молчащего, не были рождены чувством красоты. Звуки, выкрикиваемые резкими голосами, походили на клич, которым хищники сзывают на пир опоздавших и не ведающих ещё о найденной добыче.
И словно понимая их, откликаясь на зов, подходили всё новые толпы, напирая на передних, пока танцующий круг не сузился и не навис над Молчащим, как неизбежность.
Скопийцы-охотники остановились. Двое из них сорвали нехитрую одежду Молчащего. Все увидели, что странное существо некогда было обыкновенным скопийским дитём. Но сейчас оно так отличалось от них, что невольно, обозревая распластанное уродливое тело, многие замерли в недоумении...
Так бывает в лесу. Стоят деревья, сильные, одинаковые, навевая чувство устойчивости мира, спокойной гармонии, радости и любви.И вдруг встретишь застывшее в одиночестве сгорбленное, потрёпанное, искривлённое ветрами дерево и невольно задумаешься... Какой неимоверной силы должны быть обстоятельства, чтобы так изогнуть стан, покорёжить ветви, положить оземь голову-верхушку.
Недоумение скопийцев длилось недолго. Они не привыкли думать и рассуждать разумно, а тем более жалеть. Чьё это было дитя — разве важно?! Мало ли скопийских детей брошено на помойки, съедено животными и погублено в пьяных драках? Почему судьба какого-то полусущества, по-лускопийца должна тревожить и интересовать?
Но всё-таки скопийцы забеспокоились. Многие, забыв обо всём, смотрели на распятого Молчащего и, казалось, были поражены не столько уродством его тела, сколько красотою лица. Тёмно-синие глаза, как два озера, взволнованные непогодой, бились в тревоге. Чёрные волосы длинными волнистыми прядями падали на щёки и сильную грудь. Но не одна красота смущала скопийцев...
Если в дороге застигнет путника пурга и затянется на несколько долгих дней, он, отчаявшись бороться, отдаётся на волю Неведомого. Собрав последние крохи тепла и духа, простившись со всем дорогим, готовит Душу к неизбежному. Вдруг его утомлённый взор усматривает в чёрной хмурости спасительно-чистый кусочек. Голубой лоскуток неба говорит, что пурга не вечна* и в Душе погибающего оживает надежда. Заворожённо, по-детски преданно смотрит путник в высоту и знает, что не умрёт.
Что-то подобное надежде смертника испытывали ско-пийцы, глядя в лицо Молчащего. Поле человеческой Души посеяно семенами добрыми и злыми. Кто на нём лучше поработает, тот и получит урожай. Не одно-два столетия Зло сеяло семена вражды, ненависти, лжи, невежества и греха. Но не потому, что отец Духа бросил нас, детей своих, на произвол и не сеет. Неустанно и терпеливо, вновь и вновь засевает он гнилые поля наших душ семенами изумительными, божественными. Нет конца его долготерпению и любви. Не его вина, что души чад подобны гиблым болотам, вонючим от смрада, где гибнет всё прекрасное... На дне загубленных скопийских душ затеплилась, зажглась в дебрях нелюбви неугасимая лампадка. Напряжение, вызванное внезапной злобой, ушло, и многие отвернули глаза от наготы распятого. Те, кто сорвал с него одежды, бросили их обратно. Старые и пожилые скопийки, приложив руки к груди, смотрели на несчастного, и неистребимый материнский инстинкт говорил им, что этот жалкий, брошенный некогда, был всё же ребёнком. Молодые скопийки заворожённо, не смея дышать, любовались Молчащим. Хрусталики нежной любви заиграли в их потупленных глазах, и вздохнула не одна девичья грудь.
Настала тишина. Не все знают, как прекрасно молчание, настоянное на любви и радости. Как крепко пьянит оно чуткую душу. Молчащий, измученный и истекающий кровью, тело которого ныло и пылало, вступил в эту тишину, как в материнскую ласку. Из его прекрасных глаз потекли слёзы. Выросший в земле, принятый и вскормленный ею, он обладал душой неизмеримо чудной, и слабые всплески любви, но всё же любви, исходящие мягкими волнами от стоящих, томили и звали его неудержимо.
Если скопийцы могли видеть только то, что зримо глазу, и слышать, что слышно уху, он сознанием, данным ему Матерью-землёй, зрел другое: над младенцем наклонилась молодая красивая женщина с кожей, золотистой, как кора дерева, подпалённая летним щедрым солнцем. Она играет блистающими, золотыми пальцами перед младенцем, и он искрится смехом. Он полон любви к ней, протягивая стебелёчки рук и ног, улыбается розовыми лепестками губ, говорит на своём диковинном языке, что любит тепло её рук, глаз. Любит мир, из которого она приходит и уходит. Как, наверное, он прекрасен, если одна женщина, приходящая из него и уходящая, так хороша. Молчащий улыбался не только видению. Он улыбался стоящим вокруг. Его лицо стало ещё прекраснее. Он чувствовал и видел в них то, о чём скопийцы даже не догадывались: они были полумертвы, лишь в немногих угадывались признаки жизни, а в основном стояли тени. Скорбь и печаль — два великих брата — светились в его глазах и лились непрерывным потоком на толпу.
Мудрость и Терпение вглядывались из его глаз в несчастных, высматривая следы былого величия. Эти дети природы когда-то не знали себе равных по разуму и милости. И Любовь — царица и венец — рыдала в его глазах. Так неутешно плачет мать над любимым дитём, ушедшим безвременно. А оставшиеся в живых слепы и, стоя над пропастью, напрасно шарят вкруг себя неверными руками. Пустые глазницы их душ, обтянутые белёсыми пеленами, наводят ужас. Слепые дети у края пропасти... Чьё не содрогнётся сердце?!
Скопийцы не знали, как им быть. Тот же, кто наставил чудовищные капканы, знал: очутись он наедине со своей добычей, не думал бы долго, как поступить. В отличие от других скопийцев, решимость расправиться со странным существом не покидала всё время. Улыбка Молчащего, расцветшая, как голубой цветок весны, вызывала яростное желание топтать, вогнать в землю само лицо. Так тревожно красивое и призывающее. Но к чему? Скопийцев можно призвать лишь к крови. К большой или малой всё равно. Лишь вид крови будоражит душу, будит силы и обещает сладкое волнение, задорит страсть. Он переглянулся со своими сообщниками. Они стояли в первом, самом тесном кругу и, судя по лицам, испытывали то же самое, что и он. С ними, братьями по блуду, десятки и сотни раз в темноте недозрелого утра он находил в своих капканах несчастных. Вид их страданий, крови и мольбы вызывал в них сладкое, неудержимое содрогание физической плоти. И если попадались ещё не старые скопий-ки, блудники предавались сначала изощрённой похоти и лишь после чинили кровавый суд. И сейчас блаженная улыбка, не сходившая с прекрасного лица существа, будила в них самые низменные страсти. Если бы не плотная стена скопийцев, свершился бы давно не только суд...