Это бессмысленное выражение когда-то было в ходу у них в городке. «Что с него возьмешь, говорили, ведь он ходил на Скеч обезьян ловить». Что это означало — одному богу известно.
— Виноградник, небось, есть у тебя?
— Есть. Только там отхожу немного душой. Летом там и сплю в шалаше. Прохлада, знаешь, свежий воздух… Кукушка прокукует, филин разбудит…
— И водица под боком.
— Родничок журчит. Живность всякая кругом. Ночью лисица прокрадется, днем зайчишки в чехарду играют, суслики посвистывают. Ласочки забегают. А как-то летом, помню, подзакусил я в обед, чарку опорожнил и задремал. Сквозь сон чую, что-то живое рядом шевелится. Очнулся, вижу — как раз над моим ртом покачивается вот такой удав, знаешь, что на меже водится. Зацепился хвостом за ветку и висит надо мной. Я в сторону — откуда только прыть взялась… Опомнился аж внизу на тропке. Отдышался и пошел обратно, обшарил все окрест — удава как и не бывало, исчез яко дым…
Старец хихикая потягивал ракию. До Коева только теперь дошло, что с этим человеком он никогда даже словечком не перекинулся, ничего о нем не знал и в мыслях не допускал, что Соломона, как и других, могут занимать виноградники, лисицы и удавы. Для Марина он был только полицейским холуем, и если ему понадобилось бы когда-либо описать его, то он бы сделал это крайне схематично. Наверно, именно по той же причине так много в нашей литературе бледных образов «своих» и «чужих». «А ты возьми да и опиши такого бывшего полицая, — подзадорил себя Коев, — расскажи, как он лисиц, зайцев и ужей боится, и ведь не так давно весь город в страхе держал — вот и увидишь, насколько правдоподобным, действенным окажется твое слово. Ведь рассказ можно повернуть по-всякому, но в художественном произведении мало только сказать, надобно еще показать. Да еще так, чтоб поверили…»
— Ты, Марин, с чем заявился? — прервал его мысли хриплый голос Соломона.
Коев смекнул, что теперь ни к чему изворачиваться, лгать старику. Мол, решил прогуляться и ненароком зашел… Детским лепетом опытного полицая не проведешь. Он тебя в два счета выведет на чистую воду… С ним можно только в открытую, напрямик. Но все же с оглядкой, взвешивая каждое слово, не то с таким норовистым характером шутки плохи — замкнется, иди потом умасливай…
— Дядя Соломон, — нерешительно начал Коев, — хочу тебя кое о чем спросить.
— Спрашивай! Как-никак сродником тебе довожусь. Мало нас осталось. Раз, два и обчелся. А одногодков моих почти всех унесло. Редко кто даст о себе знать…
— Об отце хочу тебя спросить.
— Вот оно что! Как же, знавал я Старого. Я же его и спас. Без меня, глядишь, пропал бы ни за грош. Был там один из округа. Все за коммунистами охотился. Всех подчистую ликвидировал…
— Как раз это-то я и хочу знать.
— Что?
— Как арестовали отца и как ты его выручил.
Соломон пошарил в кармане. Лицо его покривилось.
— Черт, голова болит…
Он вывернул все карманы, оттуда выпали разные ножички, смятые бумажки, письма.
— Это все от ракии, — сказал Коев. — Пьешь без меры.
Наконец Соломон разыскал бумажный кулечек с порошками.
— Сейчас полегчает, снадобье что надо…
Он высыпал на ладонь один порошок, слизнул языком и долго морщился, причмокивая.
— Осточертели… Прямо мутит от них… А куда денешься? Боль и ночью не отпускает, хоть волком вой. Встану, приму два-три…
Он умолк, видимо, выжидая, пока рассосется горечь.
— Так я об отце тебя спросил… Как его тогда арестовали, а ты пришел на выручку.
— Да вызволил. Пришла Кона, мамаша твоя, в три ручья ревет, а с ней тот, Симо-бондарь. Пристали с ножом к горлу: помоги да помоги. Не могу, говорю им, мое дело сторона. А они знай свое гнут. Так и не отстали, пока не оделся и не пошел в управление. Вижу, бросили Старого на цемент и смертным боем бьют. «Опомнитесь! — кинулся я к ним. — Сродственник он мне». А они никакого внимания. Нет тут, говорят, ни кума, ни брата, ни свата. Один коммунист. Я к начальнику… Вот такие пироги…
— А ты говорил с ним тогда?
— О чем говорить-то?
— Мало ли о чем говорят люди.
— С кем надо было говорить?
— С отцом.
— А-а! Нет, с ним не говорил. Он лежал в беспамятстве.
— А потом?
— Что потом? Да пей же ты!
— Пью, пью.
— А потом его освободили.
— А перед тем как освободить?
— Перед тем… Ну так вот. Я им толкую, отпустите, мол, родня он мне. А они пуще прежнего его колотят. Я бегом к Шаламанову. Застал его наверху, в канцелярии. Той ночью как раз засаду устроили в соседнем селе, так он ждал у телефона донесений. У него сидел и тот, из округа. Чудила, ей-богу, и смех и грех: в свитере, но при галстуке. Но, скажу тебе, большая шишка. Мы перед ним так тьфу, муравьи. Сам-то я в администрации служил. Только и знал, что бумаги переписывать. Водились за мной грехи, не без того, но я с лихвой за них заплатил. А тот был зверюга бешеный. С виду тихий такой, мухи не обидит, башмаки до блеска надраены. Начнет таким елейным голосом и вдруг — бац, как звезданет по физиономии, враз расквасит. Грохнешься окровавленный после такой зуботычины, так он еще и сапогом по голове пристукнет. Потом приподымет, гадливо, ровно тряпку, двумя пальцами, справится: может, заговоришь? Иначе отсюда живым не выйдешь. Так что выкладывай все как на духу, или весь твой род, начиная с тебя, твоей жены и детей каленым железом выжжем… А слов он на ветер не бросал. Хватал жену, детей и на глазах избитого глумился над ними… Как тут сдюжишь? Один арестованный как-то перехитрил его. Подошел поближе, вроде сказать что-то хочет и — головой вперед в окно сиганул. Ух, тот взбесился. Выхватил револьвер — и разом жену и двух детишек уложил. Зверюга, одним словом…