Выбрать главу

Козаченко Василий Павлович

Молния

Василий Павлович КОЗАЧЕНКО

"МОЛНИЯ"

Перевод Э. ХАЙТИНОЙ

1

Едва Савка из-за разбомбленной, покосившейся набок водокачки выбрался в степь, сразу стемнело. Будто провалились, исчезли позади серые хаты местечка, станция, высокая, расколотая пополам стена элеватора и даже труба сахарного завода.

Черная земля слилась с затянутым тучами небом. Ни одна звезда не пробивалась сквозь непроглядный мрак. Но на груди у Савки, укрытый ватником, пиджаком и двумя сорочками, никому постороннему не видимый, горел, освещая путь, теплый неугасимый огонек.

Конечно, можно было не возвращаться такой глубокой ночью в Петриковку. Можно было переночевать на заводе или у Насти-самогонщицы, у которой Савка выпил натощак два граненых стакана рыжей, как ржавчина, самогонки, закусив недопеченным ржаным коржом да синей головкой, такой злой, что даже слезы выступили на глазах, цибули.

Но с того мгновения, как Савка нащупал в кармане своего ватника и потом перепрятал за пазуху то, что сейчас горело у него на груди, он уже ни минуты не мог усидеть на месте. Ему распирало грудь, жгло, перехватывало дыхание, тянуло куда-то вперед, что-то властно приказывало: "Иди, беги, неси, похвались, расскажи!"

Рассказать об этом ни одному человеку в райцентре Савка не смог. Был еще трезвый и... остерегался все-таки, побаивался. Несло его без дороги, полем, напрямик - подмерзлым, ломким и звонким, как тонкое стекло, жнивьем.

Он угадывал направление чутьем, выработанным с детства. А ноги сами знали, где ступали и куда шли.

Тут жнивье, твердые, как железо, кукурузные листья, закоченевшая на морозе ботва, пеньки одеревеневших бураков, там клочок взошедшей озими и, наконец, дорога, вся перепаханная колеями, в глубоких замерзших лужах.

Спотыкаясь о затвердевшие комья земли, Савка перебрался через дорогу и остановился на ровном месте.

Он ничего не видел, не различал впереди, но знал, что стоит на выгоне, возле новых, с ободранными крышами колхозных коровников.

Над притихшим в темноте, будто вымершим, селом стыла непривычная, небывалая тишина. И если бы он не знал наверняка, то ни за что бы не поверил, что стоит на краю села, в каких-нибудь двадцати шагах от крайней хаты.

От этой глухой, даже без собачьего лая, тишины пьяному Савке на миг стало как-то не по себе. За все свои сорок три года он не помнил таким родное село. Ни оДной живой весточки не долетало сюда из окружающего мира - ни письма, ни газеты, ни слова по радио. Будто находилось это село на необитаемом острове посреди океана, да еще огородили его кругом глухой стеной. И ни одного слова правды о том, что происходит во всем перекореженном свете! Только свист ветра в оборванных проводах, свисающих с покосившихся, вывороченных из земли телеграфных столбов.

Конец ноября сорок первого года. Очень короткий день, очень долгая и глухая ночь. И время самое глухое, самая глухая ночь гитлеровской оккупации на Правобережье. Ночь, в которую не по себе бывало и не таким людям, как Савка Горобец.

Ни десять километров, которые одолел он часа за два нетвердыми своими ногами, ни крепчавший с каждой минутой мороз так и не протрезвили Савку.

Хмель накатывал на него волнами. В голове то совсем затуманивалось, то вдруг прояснялось. Каждая новая волна смывала, уносила куда-то отрывочные, не связанные друг с другом клочки мыслей и приносила вместо них другие, такие же беспорядочные и быстротечные.

И только одна мысль твердо держалась в голове, всякий раз упрямо выныривая из мутных волн. То, что лежало на сердце, не давало ее смыть, грело грудь, будоражило все его существо.

Утирая рукавом взмокший лоб, размазывая соленый пот по всему лицу, Савка стоял, глубоко вдыхая холодный воздух, впиваясь глазами в темноту и на все лады поворачивая в голове одну неотвязную и окрыляющую мысль: "Они там все... не знают ничего... ничего... А я знаю..."

Кто это "все" - Савка представлял себе довольнотаки туманно.

Еще, наверно, не было и семи часов вечера, но во всем большом селе тускло просвечивал, - должно быть, из неплотно занавешенного окна один-единственный огонек. Да и тот был чуть виден. И все же цепкий Савкин взгляд нащупал, вырвал его из темноты и уже не отрывался от него.

Глубоко надвинув на лоб солдатскую, с переломанным лаковым козырьком фуражку, Савка набрал полную грудь морозного воздуха и, не задумываясь над тем, что это за окно и чья это хата (ему сейчас море было по колено!), качнулся на шатких ногах, зачем-то широко распластал руки и кинулся вниз, к плотине, прямо на тот далекий, подслеповатый и неверный огонек.

2

Внизу, на плотине, огонек исчез. Савка перепрыгнул через канаву, выбрался картофельным полем на улицу, постоял у чьего-то плетня, подождал и снова пошел наугад, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть свет.

Чутье не подвело и на этот раз. Длинная извилистая улочка вывела его на небольшую площадь. Посреди этой площади Савка мысленно видел колодец с потемневшим срубом и высоким журавлем? Слева должно быть приземистое зданьице бакалейки, справа - сельсовет, по-теперешнему сельская управа, а прямо, подмигивая Савке пробивающимся сквозь реденькую занавеску желтым светом, висело в темноте окно.

Когда Савка, по деревенскому обычаю не стуча, подергал и отворил незапертые двери сначала в сенцы, а потом и в хату, свет ему после темной ночи показался таким ярким, что его даже ослепило, хотя горели там две обычные керосиновые лампы. Время от времени они потрескивали, потому что за неимением керосина заправлены были присыпанным солью немецким бензином.

Подвешенные к черным, вбитым в потолок крючьям, обе лампы, как в мутной воде, плавали в синеватых клубах табачного дыма.

Било в нос крепким самосадом, тошнотным, как от плохого мыла, запахом немецких сигарет, самогонным перегаром, солеными огурцами и квашеной капустой.

В просторной хате было полно людей. Все сидели на длинных дубовых лавках за двумя сдвинутыми вместе столами.

По беспорядку на столе, по пустым на две трети большим бутылям с синевато-лиловым, как марганец, либо желтым, как разведенная глина, самогоном, по густому приглушенному гомону видно было, что сидят здесь уже давно и выпили не по первой и не по второй.

В красном углу, опустив кудлатую голову на плечо грудастой простоволосой молодки в зеленом платье, с оголенными полными руками, сидел петриковский полниай Дементий Кваша. Рот у Кваши был перекошен. Осоловелыми, бессмысленными глазами он уставился кудато перед собой и время от времени цедил сквозь мокрые губы:

- Уб-бью... Варька, ты тут? Уб-бью!

Краснощекая, с темными и блестящими узенькими глазками Варька, пьяненькая, размякшая от самогоня, пухлым плечом подпирала Дементьеву голову, а сама разомлело шептала что-то прямо в ухо статному, с черными тонкими усами старосте сельской управы Ничипору Полтораку.

Почти трезвый, только слегка побледневший, Полторак не слушал горячего Варькиного шепота и хихиканья.

Встряхивая то и дело головой, будто отгоняя надоедливую муху, он тянулся мутным граненым стаканом к соседу по лавке и как заведенный повторял:

- ...Шнапс... Чуете, пане Шнапс?.. Да здравствует немецкая красная армия!

Но пан Шнапс, он же солдат немецкой дорожной службы "Тодт", шофер Вилли Шульц, в свою очередь не слушал и как будто совсем не замечал Полторака.

- Варрька! Уб-бью! - нудно тянул, причмокивая мокрыми губами, на Варькином плече Дементий.

- Хи-хи-хи! - пьяненько бормотала Ничипору в ухо молодка.

- Хай живе немецкая красная армия! - расплескивая самогон на колени Шульцу, повторял Полторак, считая, по-видимому, что все армии на свете, в том числе и гитлеровская, непременно должны называться "красными" и что тем самым он высказывает свое глубочайшее уважение к солдату этой армии Шульцу.

Но Вилли то ли игнорировал его, а может, вправду не слушал. Расстегнув потертый, засаленный мышасто-серый мундирчик, так что выглянула на свет грязная нижняя сорочка, надув впалые, землистые щеки, он самозабвенно выдувал из губной гармоники нескладный мотивчик солдатской песенки. Большие бесцветные глаза Вилли неподвижно смотрели куда-то в стену.