О доме он старался не вспоминать, но когда между боями слышал разговоры товарищей, читавших заношенные в карманах письма, — со слезами на глазах представлял себе родную Жердевку, покинутое хозяйство, осиротевших детей.
«Что сейчас делается там? — спрашивал себя Огрехов. — Небось отсеялись… По нашей-то местности время пар подымать. Живы ли девчонки мои? Как они перебиваются, горемычные?»
Иногда: прибывало пополнение. Огрехов с опаской всматривался в новые лица, страшась увидеть между ними Севастьяна или кого-нибудь из односельчан.
«Нет, — думал он, успокаиваясь, — наших, поди, еще зимой угнали на Колчака. Бона, сколько времени пронеслось, батюшки! Может, в Жердевкето совсем забыли обо мне…».
— Ну, старина, как же твои ребята без соли обходятся? — подшучивал над ним Семенихин.
— Эх ма… товарищ командир! Был бы хлебушко, а без соли перемогнутся…
— Не тужишь, что поступил добровольцем? Не тянет ко двору?
— Всяко бывает… Да кому ж беляков отгонять, ежели мы все разойдемся? Тужи не тужи, а Родине служи!
— Вот за эти слова тебе спасибо, — говорил Семенихин, делаясь почему-то строже, и отходил — маленький, сухой, черноусый — к другим бойцам.
Командир полка любил пулеметчиков, а с Федором Огреховым даже поддерживал в некотором роде дружбу. После того случая в донецкой степи, когда Огрехов своевременно заметил пробиравшуюся к ним в тыл офицерскую роту и вместе с Шуряковым обезвредил ее, Семенихин присматривался к рыжебородому с возрастающим любопытством.
«Экая неуемная силища в человеке!»— думал он, чувствуя откровенную гордость за своего бойца. — Совершает подвиг с таким простодушием, словно лапоть дома на лавке плетет!»
На подступах к Харькову полк семь раз переходил в контратаку и окончательно обескровел. Сам Антон Семенихин был ранен штыком в бедро; рядом с ним белые закололи комиссара полка, веселого украинца Ковтуна.
— Братцы! — закричал из последних сил Семенихин, подняв над головою пустой маузер. — Земляки-питерцы, луганцы, москвичи… не уступайте белым гадам!
И он шагнул вперед, уже не помня себя, и свет померк в его глазах…
Очнулся Семенихин от жесточайшей боли в ноге. Кто-то нес командира на спине, бережно придерживая руками снизу. Кругом разливалась знойная тишина, и гул отдаленной канонады казался пустым, безразличным.
— Сменили нас? — спросил Семенихин и не узнал своего жалостного голоса.
— Да чего уж… можно сказать «сменили», — отозвался Огрехов, шагая вразвалку по песку. — Были на том месте красные, теперь пришли белые… Потерпите, товарищ командир, вон до ручейка — надобно бы ранку обмыть.
— А полк… где?
Что вам? — в недоумении остановился рыжебородый, будто и в самом деле намереваясь вернуться, однако тотчас зашагал дальше, храня молчание.
Возле ручейка он положил командира на траву, обмыл рану, перевязал припрятанным в кармане бинтом. Зачерпнул картузом воды, дал раненому напиться. Потом снова двинулся в путь, придерживая ношу на спине, оступаясь и тяжело дыша. Канонада постепенно стихала. День клонился к вечеру.
Позади слышались бравурные звуки духового оркестра, ликующие возгласы и слова незнакомой песни:
Вперед, добровольцы, С нами бог..Это белые вступали в город.
…На дороге, куда вынес Огрехов командира, собрались остатки полка — четырнадцать красноармейцев во главе с наводчиком Шуряковым, почти все раненые и контуженные.
Семенихин, бледный от потери крови, сидел на краю кювета и всматривался в подходивших к нему бойцов… Распухшее бедро его ныло и горело, но он, казалось, не чувствовал ничего. Он весь ушел в ожидание… И только с наступлением темноты, когда убедился, что больше никто не придет, что остальные товарищи полегли вместе с комиссаром, медленно перевел взгляд на свои окровавленные бинты.
Люди молча стояли вокруг.
— Нашли бы мне костыль, братцы, — неожиданно заговорил Семенихин обычным голосом.
Огрехов переступил поближе.
— Костыль — оно поспособнее… А далеко ли на костыле ускачешь? Мы вам, товарищ командир, телегу сыщем!