Весь день ушёл на благоустройство лагеря. Каждый батальон, каждая рота, каждый взвод — все были заняты устранением недостатков, а недостатки должны были быть уже потому, чтобы занять чем-нибудь солдат, учения-то только со следующего дня, после торжественного открытия лагеря комбригом; ну а также для того придирались командиры, чтоб им самим потом от комбрига не влетело. Помнится, ещё в РМП, когда нас учили торжественному прохождению перед нашими родными и близкими, которые приехали к нам на присягу, комбриг на последней генеральной репетиции, на которую он прибыл впервые, — отчитал капитана из тяжёлой огнемётной, у которого мы все и были в подчинении, будучи РМП. Дескать, неправильный порядок исполнения песни и гимна… или что-то в этом роде. Суть в том, что когда комбриг со своей трибуны во всеуслышание спросил об этом нашего капитана, то капитан до того растерялся, что сказал, будто и не учил нас такому. «Что же они — сами, что ли, это выдумали?» — спросил, усмехаясь, комбриг. Товарищ капитан только пожал плечами. Он был трусоватым типом. Когда мы хромали из-за своих больных, кровоточащих ног, а точнее, из-за не разношенных берцев, капитан говорил, что мы девочки. Когда парни, не удержавшись и напившись воды из-под крана, стояли на жаре часами с температурой 39, 7, а затем блевали и падали в обморок, он опять-таки говорил, что мы девочки. Когда мы репетировали гимн и орали его как дурные, срывая свои мальчишеские голоса, он говорил, что мы поём как девочки. Но оказалось, что этот капитан только говорить горазд, а на деле даже за свою ошибку ответить не смог, потому что испугался. Забавно ещё то, чтó он и другие офицеры наплели нашим родителям. Но это, как я понял, в порядке вещей. Родителей и родных и близких наших водили по чайным комнатам, говоря, что мы в свободное время пьём там чай, показывали кёрхеры и говорили, что руками мы полы не моем. И много ещё врали. Но в чайную комнату разве дембелем можно ходить и ставить за телевизором запрещённую сенсорку на зарядку. Но и то можно не в буквальном, понятное дело, смысле. А что до кёрхеров этих, то дневальные, когда от окна до окна проарсят взлётку, должны ещё с этих кёрхеров пыль стереть, потому что кёрхеры всегда должны выглядеть так, будто ими часто пользуются, это на случай проверки нужно.
Но, забегая вперёд, сразу скажу, что, несмотря на всё это враньё, парадокс в том, что если в начале службы все жалуются и сетуют на эти условия, то под конец службы как-то привыкаешь. И с интересом, готовый уже едва ли не ко всему, смотришь на новеньких, которые, будь им уже хоть под тридцать лет, чаще всего пугаются всех незнакомых сигналов и шарахаются от психически неуравновешенных сержантов и прапорщиков, этих выходцев из Чечни и Сирии. Дембель от салаги, наверное, тем отличается, что всё умеет, но уже не старается без крайней необходимости, потому что ему уже плевать. Тогда как салага, волнуясь и паникуя, старается во всём, но потому, что он ещё салага, у него, конечно, ни черта не получается.
Что же до комитета солдатских матерей, о которым здесь уже упоминалось, то это в большинстве случаев жутко-нелепая штука, в крайних лишь случаях он, комитет этот, оправдывает себя. Ибо нет без боли и страдания никакого прогресса — ни физического, ни духовного. Если бы люди были иные существа, чем они есть, то армии не нужны были бы вовсе. Но армии нужны. Целью армии является защита государства. Защита через убийство. Без радикального насилия человек не изменится и не научится воинскому делу. Дедовщина была, есть и будет. И это естественно. Но понимаешь это только к концу службы, когда тебя бьют и отчитывают уже не за твои косяки, а за косяки новеньких, которые не могут то-то и то-то главным образом потому, что не хотят. А в экстраординарной ситуации, напомню, человек способен достигать таких результатов, о которых он и помыслить в нормальном своём состоянии не может.
***
Открытие лагеря состоялось. После подъёма флага на полигонном, миниатюрном, так сказать, плацу. Высказывался с трибуны комбриг, болтая всякое общее, что говорит, наверное, из года в год разным призывам. Высказывался с трибуны и прикомандированный к части военный священнослужитель, отец Евгений. Это был здоровый мужик в рясе, с громогласным голосом и пылкими высказываниями. Он нравился Андрею. Но когда Андрей, ещё во время визита отца Евгения в РМП, спросил священника, как тот может объяснить военное убийство, если Бог один, а молятся ему враждующие народы одинаково преданно, — священник, сочтя Андрея атеистом, только отмахнулся, сказав Андрею, что у него ещё ветер в голове и он не понимает божьего промысла. Особенно не понравилось Андрею про этот божий промысел. Эти слова отдавали возвышенным идеализмом, и если бы сам отец Евгений не был таким простым крепким мужиком, можно было счесть его за воображалу, который только на словах верит, а на деле… — на деле просто ещё истинного страдания, значит, не видел. Но отец Евгений производил другое впечатление, казалось наоборот — что он закоренелый воинственный христианин, потому как отвечать на вопросы о мире и о добре ему не нравилось, не нравилось ему тоже, что его называли батюшкой, потому как был он в звании подполковника, но что он любил, так это кричать с трибуны о том, как рьяно должен бросаться в бой русский солдат во имя бога и ради своей отчизны, что русский солдат всегда должен быть уверен, что бог именно с ним, с его народом и — в сердце каждого товарища. Это были пылкие речи, хотя при объективной оценке и было видно, что отец Евгений сам не замечал, как договаривался частенько до ереси, что, впрочем, было ему как будто простительно, учитывая, что вещал он не по телевидению, а из всех перед ним стоящих и слова ему никто не смел сказать; разве что мусульмане, которым этого слова, правда, не давали. Что до его ереси, то сквозила она в следующем: отец Евгений отчитывал, но не как священнослужитель, а как подполковник, всякого атеиста в нашей бригаде, указуя ему на геенну огненную и муки вечные… Но как же тогда так получалось, что бог снисходил к этому солдату именно тогда, когда он брал автомат и шёл на убийство?..