Неизвестно, когда он увлекся фотографией, как и неизвестно, какими были его первые снимки, но те, которые нам удалось увидеть, условно можно различать как мистические пейзажи и натюрморты из вещей в полуобморочном состоянии. Людей он почти никогда не снимал, если не считать иногда мелькающие на заднем плане обнаженные контуры женских фигурок: снежный ландшафт, зубчатый лес на заднем плане и худенькая, голожопая кокетка-длинноножка, стоящая по колени в снегу; спиной к зрителям; в надетой набекрень летней соломенной шляпке; с пунктиром глубоких следов — от обреза фотографии к застывшей на мгновение профурсетке. Очевидно, на заре своего увлечения фотоделом он работал с «обнаженкой», то есть пользовался женской натурой как штрихом или пятном; но с каждым годом добывать натуру становилось сложнее и опаснее; или он, по мере развития мании преследования, все больше боялся различных неприятностей. Ибо снимал только худеньких, молоденьких, едва оперившихся девочек, которые не верили в его платонические порывы и не сомневались, что просьба раздеться — это лишь прелюдия к бешено-шикарному изнасилованию. И, раздосадованные, когда этого не происходило, жаловались на него в полицию. Приходили какие-то бородавчатые мамаши, требовали деньги за их испорченных девчонок, все это стоило нервов, и он в конце концов отказался от работы с натурой.
Марк Касис был застрахован от банальных положений и обречен на участие в уникальных ситуациях, похожих на страшный сон. Если он спал с русской дамой, назавтра уезжающей в Россию, то утром становился свидетелем того, как находящуюся в беспамятстве мать обслуживает ее десятилетний мальчик-сын, запихивает груди в бюстгалтер, застегивает резинки, упаковывая по всем правилам.
Если он исчезал, никого не предупредив, ни домашних, ни приятелей (на всякий случай не доверяя никому), то с одинаковой вероятностью можно было предположить, что сейчас он бродит в одиночестве по каким-нибудь лесным чащобам (ибо обладал способностью не есть по трое и более суток) или отлеживается на даче бывшего испанского генерала в Рамос-Мехиа, перешедшей по наследству к его постоянно сидящей на игле дочери.
Одним из самых страшных периодов его жизни была служба в армии, которую он вспоминал как непрерывный кошмар, сначала в бенинских болотах, а затем, после какой-то провинности, в монгольских степях, где от отчаяния и начавшейся цинги жрал расшатавшимися зубами обыкновенную траву и грыз корни. «Иногда — утверждает Кирилл Мамонтов, — на него наплывали воспоминания о длившейся несколько суток подряд погрузке бидонов с керосином: товарный состав, тускло блестящие в лунном свете рельсы, ночь, стертые в кровь ладони, выскальзывающие ручки, липкое от керосина хэбэ и какой-то древний волчок ужаса в груди». Его уволили после нескольких попыток самоубийства: «то ли пытался повеситься в уборной, то ли загнал себе в икру гнилую нитку, вызвав этим туберкулез ноги». Он имел дистантную натуру, с трудом входящую в близкий контакт, изъяснялся непонятно и, очевидно, плохо ладил с военным начальством и особенно нижними чинами, для которых такие штучки выше понимания. Пролетая над Уралом, он видит цепь гор и дает слово: больше по своей воле в Азию ни ногой.
М-р Гран был уже модным фотографом: его фотографии появлялись то в самых лучших и престижных западных журналах, то в эмигрантских газетах. Выставка работ в Нью-Йорке, Москве и Париже. Российские газеты предпочитали безлюдные и отрешенные виды старой Сан-Тпьеры, снятые в фантастическом ракурсе через какое-нибудь оконце; иногда все проступало из тумана небытия, как очертания тела под снежной простыней. Западные журналисты обводили рамкой его натюрморты: мертвые вещи, запечатлявшие гармонию распада, намеренного разоблачения. Что бы он ни снимал, во всех фотографиях ощущалась какая-то мощная подспудная идея. Или кубки, стекло и изысканные предметы на фоне штофных тканей, как вначале; или простые вещи, вроде наполненных водой лампочек, витой улитки валторны, обгорелых спичек и изгороди из иголок, как потом. Долгие годы мистер Гран работал по специальности, в разных фотографиях и ателье, но не умел и не хотел халтурить и делать деньги, к тому же был чрезвычайно осторожен, пуглив и осмотрителен. Служил фотографом в институте судебной медицины, но не смог привыкнуть к виду отрезанных голов и конечностей, которые собирали перед ним на простыне; его тошнило, несмотря на щедро выдаваемый брэнди, когда он снимал для пишущего диссертацию исследователя разные стадии разложения трупа, и еще больше было не по себе, когда он эти снимки проявлял, оказавшись слишком слабым и впечатлительным для физиологических натюрмортов. Ездил он и в самые различные экспедиции, вывезя из них реестр наблюдений, соответствующий этапам озверения нормального обывателя; и ему долгое время не давал покоя случай, когда один человек во искупление долга заставил другого съесть, начиная с задницы, живого котенка. Неизвестно, постепенно или сразу из него сформировался тот уникальный тип, совершенно свободный от каких бы то ни было иллюзий и не чувствующий при этом себя несчастным, каким он стал к тому моменту, когда наконец забросил фотографию и стал заниматься литературой (одно время пытаясь совмещать), посчитав (такова дарственная надпись на статье о его творчестве), что «в прозе можно делать вещи пострашнее, чем в фотографии».