Выбрать главу

Есть мнение, что человек привыкает к церемониалу унижения и он становится для него несущественным, вроде обертки из целлофана, одинаковой и неразличимой, в которую завернута привыкшая к прозрачному и что-то шелестящему плащу живая вещь. Может быть, можно жить под стеклянным колпаком, отдавая кесарю кесарево, быть при этом счастливым и любить свою жену, как Ромео Джульетту, не сходя с протертого стула? Нетушки, как говорят русские, большое настоящее чувство доступно только большому настоящему субъекту, а если он только комнатного формата и иногда складывается, точно бумажная гармошка, превращаясь в совсем маленького, с морщинистой от картонных сгибов шеей, то и чувство его такое же складное и маленькое, а значит, хана. Конечно, жаль складного человечка и обидно, а подчас и горько за него. Но только в пароксизме ярости можно посчитать ответственным за это именно хунту, и не увидеть, как видел это Ральф, что в сохранении статускво заинтересовано необозримое большинство».

(Это мнение бывшего лицейского и литературного приятеля протагониста нашей истории, мило рифмуется с мнением профессора Стефанини, который в одной из своих статей исследует выведенный сэром Ральфом «закон бездарностей», а в соответствии с ним — бездарный плебей, не особо обремененный грузом собственного таланта и совести, но имеющий в запасе джокер в виде билета партии «Национальный конгресс», либо другой жетон отличия, получает неоспоримое преимущество перед одаренным хотя бы воображением (и потому менее гибким) фантазером. Такое положение, очевидно, устраивает среднестатистическое большинство, каковое (правда, вместе с обделенным меньшинством) и называется народом).

«Ничего не поделаешь, посмотрите вокруг, — продолжал, постукивая ногой о стенку шлюза, Сильва, — самая злая на язык очередь за дефицитной пиццой из кошачьих ушей, которая, кажется, разнесет все вокруг — только дай развернуться, — глотку перегрызет за родную хунту. И даже самые совестливые потомки первых переселенцев, возьмите хотя бы нашу кафедру, считают, да, пусть у нас все говно, но зато идея, основанная на вере в человека и его разум, что в состоянии устроить все тип-топ, идея очень даже хорошая, только ее извратили. И вот, если бы картавый дедушка Сантос не умер, а пожил бы еще и не пустил на престол Педро на высоких каблуках, то тогда такое бы было... А теперь едва ли не у каждого водителя-переселенца (да и аборигенов тоже) на переднем стекле висит фотография генерала Педро Кровавого, выражая тоску по сильной руке и порядку. И с этим тоже надо считаться. Вполне можно жертвовать собой, стараясь расширить щелочку света между занавесками, если от темноты душе, как фотопленке, невыносимо и не проявиться, но серьезно произносить при этом высокопарный вздор и дятлом долбить штампы как-то неудобно — голова одеревенеет и отвалится».

Как утверждает герр Люндсдвиг, в подполье сэра Ральфа привел поиск настоящего читателя. Являясь к этому времени автором нескольких, заслуживших признание немногих ценителей, романов и книги рассказов, Ральф Олсборн, вероятно, ощущал, что постепенно начинает задыхаться без читателя из России.

Так уж устроен любой писатель, пока его книга, «отчужденная шрифтом и картонным макинтошем» (Стив Маркузе), не материализуется в нечто постороннее от него, он не теряет с ней мучительную связь, лишающую покоя и сил. А немногим, пусть и взыскательным читателям-эмигрантам не удавалось составить тот необходимый для писателя лабиринт, что вытягивал бы из творческого дымохода все опасные для здоровья остатки. И Ральф Олсборн решился наконец для успокоения души опубликовать свой последний роман в России.

Герр Люндсдвиг, после анализа первой четверти третьей записной книжки, утверждает, что впервые о поэте Кальвино Олсборн услышал от старейшего островного художника — г-на Готлиба (знакомая сэра Ральфа просила о содействии, решив купить у Готлиба портрет в стиле Модильяни), и когда за чаем зашел разговор о том, кто что читает, в руках у нашего писателя оказался потрепанный номер журнала «Акмэ», редактируемый Вико Кальвино и его женой, который он открыл на маловразумительном богословском диспуте одного редактора с другим. Тогда он и услышал впервые фамилию Кальвино, о ком г-н Готлиб сказал, что «кто-кто, а Кальвино — поэт настоящий».