Должен признаться, что начал я читать с небольшим раздражением против моих слушателей. Меня попросили прочесть что-нибудь небольшой, только возникшей группе патриотически настроенных писателей, о которых незадолго до отъезда я услышал по западному радио, как о самых ярых сторонниках воссоздания великой России от моря и до моря. Месяц назад они выпустили в свет свой альманах, где были статьи и о нашей колонии, и по московскому обычаю устроили пресс-конференцию для иностранных журналистов. Когда меня приглашали, я представлял себе обширное собрание, свет и цвет московского интеллигентного общества (подобно тому, как за неделю до этого произошло в Петербурге), но, придя в назначенный час, нашел всего несколько скучающих субъектов, совершенно мне незнакомых и неясных по внешнему облику. Отказаться было неудобно, и я решил прочесть сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков, полагая, что, только почую неудачу, начну безбожно сокращать и отделаюсь стремительным блицем. Первые страниц пять я прочел в гнетущем недоуменном молчании, которое недвусмысленно намекало, что либо я разучился расшифровывать простейшие коды чужих впечатлений, либо этим московским олухам не нравится то, что я читаю. Я уже собрался было безжалостными ножницами внутреннего цензора кромсать свой текст, чтобы поскорее выползти наружу, как неожиданно в пространстве начались какие-то перестановки, отрокировались белые и черные, что-то побежало налево, что-то наперерез, тыл перестроился, фланги стремительно поменялись местами, а затем набухшее пространство приподнесло мне драгоценный приз в виде первого вздоха облегчения или тихого смешка. А еще через три страницы надо мной наконец замкнулся чуткий купол цельного восприятия: каждый оборот, который я интонировал уже по-свойски, воспринимался именно так, как воспринимал бы я сам, будь я на месте моих слушателей, только усиливался, точно изображение в выпуклом зеркале. Любое слово мягко облекалось соответствующим ему эхом, словно одевалось белой юбочкой дыхания при разговоре на морозе. Песочные часы ситуации перевернулись. Прекрасное ощущение воли, трудно с чем-либо сравнимой свободы: я был именно таким, каков есть на самом деле, и ощущал чудесный напор, заставлявший существовать в мощном напряжении, которое соседствовало с блаженным, разлитым по душе покоем.
Умение слушать — тонкое, благородное искусство, как считает Дик Тимотти, присущее только истинным аристократам. А по словам Сэма Селигера, у этого искусства женственные черты, «ибо оно сродни той самозабвенной самоотдаче, когда душа превращается в чувствительную пленку, чутко и тактично резонирующую в такт». В Петербурге, насколько я смог убедиться во время нескольких устроенных для меня чтений (интерес к колониальным делам был огромный), публика, как, впрочем, и у нас на острове, не умела и не любила слушать. Эхо, даже если оно получалось громоздким, все равно было корявым и неровным, ибо каждый слушатель ощущал косточку в душе, не мог даже на секунду отделаться от своего закомплексованного «я», как бы боясь распахнуться, открыться (так на холоде здесь застегиваются на все пуговицы, укутывая шею шарфом). Думаю, немалую роль играли и климатические условия: строгая суровость климата, сырость плохо высушенных болот, повышенная влажность, морские соленые ветра, постоянный страх наводнений и цунами, которым с неуместным черным юмором давались женские имена, наконец, унылая плоскость пространства, окутанная туманом, приводили к привычке охранять себя, сдерживать свои проявления, не распахиваться каждому встречному и поперечному из-за страха потерять свое лицо или ударить им в грязь. Розовощекие москвичи, привыкшие, напротив, к чистому горному воздуху и здоровому образу жизни, были настолько довольны и уверены в себе, что не боялись быть открытыми и щедрыми, свободно предоставляли свою душу для доброжелательных восприятий постороннего голоса, без страха вносили свою лепту в постройку архитектонически стройного пространства, способного создавать неискажающее эхо.