№ 86. Лиде кажется, что теперь она уже может снять маску с сестры. Аля слишком рано поняла свою сходную природу с сестрой и то, что, следуя собственной природе, она никогда не сможет стать рядом с той, кто, будучи во всем, до нитки, такой же, все-таки превосходит ее в силе и глубине чувств, обаянии, красоте, умозрении и т. д. — то есть в напряжении красоты, в напряжении умозрения и т. п. Этим и объясняется ее вечная холодная привязанность к Лиде — вечная привязанность жертвы в своему палачу (ибо именно Лида заставила ее надеть эту маску). Спрашивается, почему Аля маски не сняла, расставшись с домом? Ведь всегда жила в стороне от нее, без нее. Лида полагает, что незаурядное, талантливое, единственное в своем роде беспокоит и издалека; но что тождественное, сходное — разрывает; что уже одно присутствие, наличие тождества в мире ведет к противоречию и борьбе, часто неосознанной.
Природа, в изобилии творя сходное и однородное, лелеет все-таки лишь неповторимое, безжалостно отвергая все похожее как неудавшуюся свою попытку. Причина войн, катастроф, моров, массовых убийств и самоубийств — не исторический (социальный или политический) кризис, не выстрел в эрцгерцога, не бубонная чума, не землетрясение, не алчность политиков и тиранов, а опасное накопление тождества в мире, скучное повторение совпадений, ибо когда критическая масса тождества достигнута, происходит взрыв, разрушение субстанции истории: Октябрьский ли переворот, гибель «Титаника» или 6 августа Хиросимы. Выбрасывающиеся на берег киты знают это.
Во всяком уничтожении, конфликте, бойне, во взаимном истреблении народов, осуществляется природная борьба против стандартизации; самоутверждение любым способом — попытка отстоять свою, пусть мнимую, индивидуальность перед лицом разрастающихся однородных множеств, и вымолить себе прощение за свое существование, и продлить его. Заговор посредственности против таланта — это заговор обреченных природой на уничтожение против тех, кому суждена жизнь. Это онтологическая, а не гражданская война. Борьба талантов друг с другом даже еще ожесточеннее, чем борьба между талантом и посредственностью, беспощадна так же, как борьба копий и оригинала (множественность талантов мнима, это всегда размноженные копии с какого-нибудь утраченного или сокрытого подлинника). Представляю себе, заключает этот пассаж Лида, как эти копии должны ненавидеть свой оригинал! Даже среди предметов искусства идет эта невидимая война. Когда-нибудь она станет явной. Представляю себе картину: многочисленно рассеянные по миру скульптурные, живописные, кинематографические копии готовят кровавый заговор против оригиналов и наконец осуществляют захват Лувра, Галереи Уффици и музея Прадо! Не хотела бы я, говорит Лида, присутствовать при сем истреблении! Тоже попаду под него.
(Кстати, Аля себе (не ему) в конце концов все-таки впрыснула, ничуть не жалея (всегда понимала) выбрасывающихся на берег китов.)
№ 93. Сына Софья Францевна в сад не отдавала (берегла «от улицы»), а поручила его заботам соседки, вышедшей на пенсию учительницы ботаники и зоологии, любви к животным Кирику не привившей, но выучившей его раннему чтению (не раз, оставленный без догляда, он потрошил у нее птичьи чучела ножом, любопытствуя узнать, «что там»). Когда мальчик подрос до пяти неполных лет, Софья Францевна просто стала оставлять его дома одного, задавая ему ежедневное чтение и запирая спички. В этом состояло настоящее «спартанское» воспитание. Дневная норма чтения была сурова и неизбежна, как приход матери, заставлявшей его вечером пересказывать прочитанное. Мальчик оставался один, приставлял свой детский стульчик к двери и жадно прислушивался к играм соседских детей на площадке, слегка поддразнивавшим его за домоседство. Припав к замочной скважине, они дразнили его «рыжей немчурой», манили на улицу страстным детским шепотом, шорохом шоколадного серебра, туго прыгающим по ступенькам мячом. Он молча огрызался на травлю. Наполнив большую оранжевую грушу холодной водой или разведенным клопомором, он, выждав случай, выпускал яд в скважину, радуясь удаче. Потом, когда дети расходились — кто в школу, кто домой, — Кирик, забрав стул, шел к своему чтению, тяжко, страницу за страницей, одолевая скуку.
Конечно, это был Достоевский, а не Диккенс (из последнего они пробовали только «Оливера Твиста»). Софья Францевна, чувствуя вину перед Иваном Александровичем за свою несостоявшуюся любовь к классику, пыталась теперь переложить на юные плечи эту нелегкую ношу. Вначале это были мальчики из «Карамазовых», «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Мертвого дома», затем начало «Идиота», «Подросток», наконец, темные блуждания Кириллова из «Бесов» — по собственному почину (Кириллов чем-то Кирику нравился). Любопытно, что, закончив читать выборку и ответив урок матери, Кирик тихо казнил ненавистную книгу, язвя ее страницы сапожным шилом (наследство гусара Климова), которым он уже расправился с чучелом кряквы у своей благодетельницы, вырвав у птицы глаз, и которое составляло его тайное, на все случаи жизни, детское мщение. Этим же шилом он целился и в замочную скважину, стремясь достать им обидчика. Софья Францевна, наверное, так никогда и не обнаружила бы изуродованных страниц, если бы не зоркий глаз букиниста, к которому она принесла в конце концов классика за недостатком средств. Продавец слегка упрекнул ее за небрежность и сильно сбавил цену. Еще тогда, в магазине, сквозь прилив жгучего раздражения, она кое-что наперед поняла в Кирике, но тотчас запрятала это подальше от себя, оставив от этого дня только легкое неудобство, какое испытала она, педагог, перед скрупулезными пальцами дотошного букиниста. Кирику же ничего не сказала. Но то было уже много спустя, пока же сын ревностно, как ей казалось, штудировал Достоевского.