Характерно, что отчаянный поступок Коли Красоткина, легшего между рельс под проходящий поезд, вызвал у Кирика ответное желание самоутвердиться — но что можно было придумать взаперти, в тесной двухкомнатной квартирке с совмещенным санузлом, — разве что постоять в темноте ванной (обоняя обострившиеся вдруг запахи) с надетой на горло жгучей проволочной петлей — он это попробовал. Кириллов, долго маявший заряженный пистолет у своего немевшего виска, сначала просто раздражал его своей медлительностью и нерешительностью, затем Кирик, не доверяя вымыслу, захотел перепроверить чувства Кириллова (и, конечно, чувства создателя): вложив по рукоять шило в свое золотушное ухо и ощутив метафизический холодок, Кирик остался вполне доволен и автором, и героем, после чего раз и навсегда решил, что кончать с собой не будет — глупо. Угрюмая самоедская возня мальчиков с собаками в «Карамазовых» лишь навевала на него тоску, и он шел к окну, под которым в их чахлом, загаженном собачьим пометом палисаде собирались мальчишки постарше, курили, играли в карты, сквернословили, а потом кто-нибудь один из них, чаще злой Ленька Зоб, непутевый сын лагерного офицера, поймав дворового кобеля, седлал его, зажимал ногами, подлезал под мохнатое брюхо жалко скулившего животного пятернею и быстро-быстро сновал ею, раззадоривая пса, пока тот, бешено огрызаясь, не вырывался от Зоба и не принимался бегать, под гогот собравшихся, по двору, преследуя кошек, собак, налезая на баб, малых детей, самих мальчишек. Кирик, угрюмо веселясь вместе с ними, вдруг, подъятый желтой волной, шел на дно, бежал в чулан, прислонялся к объезженной стенке и, затаив дыхание, делал себе то, что делал собаке Зоб, от чего становилось потом тоскливо, вяло, руки дрожали, в глазах тускнело. Прикорнув в чулане, на старом скрученном матраце, он ненадолго засыпал, потом вдруг вскакивал от страха, что не успеет свое ежедневное чтение к приходу матери, брел в комнату, брал книжку и опять шел на дно от тоски, тошноты, мути. Нет, он не верил книгам. Что-то главное о жизни в них было пропущено.
Зато отчаянные пассажи Рогожина, его безумные траты, страсть к Настасье Филипповне, ропщущая разношерстная толпа, Ипполит, сто тысяч в огне, жадные над пламенем руки, это гнусное словечко Достоевского «тысячки» — будоражили его до дрожи, до судороги в желваках, вызвали в нем истинно художественную зависть, и он эти страницы не по-детски понял. Соорудил себе копилку из консервной банки и, замуровав крышку пластилином, для начала бросил туда похищенную у благодетельницы золотую царскую монету (умерший муж благодетельницы был нумизмат). Важно заметить, однако, что копил он не как все мальчишки — нетерпеливо, то и дело доставая и пересчитывая накопленное, радужно мечтая о какой-нибудь невинной покупке (собственно, и причиной копления у этих мальчуганов — всегда какая-нибудь ранняя, еще до денег, до самой этой накопительской мысли, созревшая мечта), а просто так, невещно, беспредметно, ради самой идеи накопления. Мечты же никакой не было. Это выдавало в нем раннюю угрюмость, которую, впрочем, только он сам в себе в ту пору и разглядел. И когда, засыпая, он рисовал себе богатство, то никогда не воображал его в виде дворцов, мраморных лестниц, роскоши, сытной еды (мать всегда держала его впроголодь), каких-нибудь там атласных кардинальских, вычитанных им мантий, вообще даже не в виде золота, драгоценной утвари или золотых, навеянных ему сокровищами Аладдина слитков, даже не в виде потной, сэкономленной на детских шалостях и сластях мелочи, утаенных от матери сдач, но просто — в виде голых (как бы озябших сиротски) цифр, бесконечных столбцов с нулями — то есть абстрактно, по-настоящему. Вот что выдавало призвание.