Ничего удивительного в архаической идее тепловой смерти мира нет — ведь если очередное творение повторяет творение первоначальное, то и поля деятельности для них должны быть подобными. Старение мира неумолимо влечет его в Хаос. Подобно старости индивида или старости этноса, старость природы выражается в слабости, в «беспомощной вялости». Слабость как раз и сигнализирует о том, что обновление жизненно необходимо422.
В начале творения люди и животные были подобны друг другу и равноправны. Позднее их пути разошлись. Но в «Котловане» они сошлись вновь в фантастическом образе молотобойца — то ли очеловеченного медведя, то ли озверевшего человека. Молотобоец продолжает потрясать нас, как в свое время он потряс Бродского.
Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в «Котловане» следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю — первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм — отнюдь не эстетическая категория, связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы назвать классической формой сюрреализма423.
Апокалиптические мифы Платонова всегда кончаются очень трагично. И животным светопреставление часто обходится еще дороже, чем людям — мы уже говорили о массовом убое скота в 1929-32. Но кое-что все же сбылось — чевенгурцы считают равными себе не только животных, но даже насекомых. Лошади колхоза имени Генеральной Линии, предоставленные сами себе, ходят «строем» и приносят найденную пищу в «общий котел». Мечта о всеобщем единении, когда лев ляжет рядом с агнцем и скажет: «Мы — одной крови», кажется, наконец, осуществилась — в трогательных отношениях Насти с молотобойцем. «Девочка все время следила за медведем, ей было хорошо, что животные тоже есть рабочий класс, а молотобоец глядел на нее как на забытую сестру, с которой он жировал у материнского живота в летнем лесу своего детства»424. Мечта эта очень типическая; ее можно встретить как в древних религиозных текстах, так и у современных сектантов.
Новые люди совершенны и святы, преисполнены любви и добра, находятся в гармонии друг с другом, с животными и растениями, которые также преображаются. Описания будущего человечества и его взаимоотношений с природой в проповедях основателей разных учений практически не отличаются друг от друга. Вот, например, текст Иоанна Береславского: …в будущем знамение любви Богородицы проявится в том, что «заговорят горы и животные, ослы и медведи, коровы и лошади» [Откровения 1991: 93]. В проповеди Марии Дэви Христос говорится: … «Человек, подходя с любовью, к дереву или животному будет посылать ему свои импульсы Любви, а те, в ответ, будут приносить ему радость и пользу»… Виссарионовцы… пишут следующее: … «Поражает непуганность животного мира… Убирая урожай, мы обращаемся к Земле-Матушке с благодарением… просим Ее отторгнуть плоды Свои без боли, обещаем восполнить утраченное трудом своим… Работая рубанком, благодарим дерево… разговариваем с ним»425.
Неужели исполнилось хотя бы одно из обещаний золотого века? Хотелось бы верить — но слишком уж много здесь странных совпадений. И кузница, и работающий в ней кузнец, к которому обращаются «Миш» — все это уже знакомо, все это уже было в самом начале повести. Город, волею судеб ставший центром мира426 — «тот город начинался кузницей»427, стоящей при дороге как сторожевой пост. Кузнец Миша и инвалид Жачев — первые люди, встреченные Вощевым в этом новом Вавилоне. И вот мы вновь встречаем кузнеца (второй руки) Мишу, который по ходу повести становится Медведевым. Он предстает то зверем, то человеком; то дьяволом (убивающим и посылающим на смерть), то богом (в последней фразе повести молотобоец прикасается к умершей Насте, как бы благословляя ее в последний путь).