В тот вечер, дождливый субботний вечер памятного поцелуя, о котором пойдет сейчас речь, мы с Хлоей сидели в середине скамьи так близко к экрану, что легчайшее мерцанье черно-белых фантомов тяжело нависало над нами, грозя придавить. Я держал руку Хлои так долго, что уже и не чувствовал, что ее держу, — никакое соитие так не сплавляет тела воедино, как эти детские сплетания пальцев — и тут экран запнулся, побледнел, ее рука трепыхнулась, у меня все оборвалось внутри. На экране прямо над нами еще дрожал серый, пасмурный свет, долгую секунду он длился, перед тем как погаснуть, и даже совсем потухший, потом еще подержал образ — тень тени. Темнота, как обычно, взорвалась свистом, криками, громовым топотом. Как по сигналу, под этой шумовой завесой мы с Хлоей повернулись друг к другу и набожно, как к причастной чаше, приникали друг к другу, пока наши губы не встретились. Мы ничего не видели, от этого все обострялось. Я как будто летел, без усилья, в плотной, припудренной тьме. Грохот вокруг стал страшно далеким — смутный слух, отзвук дальнего грома. У Хлои были сухие, холодные губы. Я чувствовал, как ей трудно дышать. Когда наконец, странно, со свистом вздохнув, она оторвалась от меня, что-то горячее вдруг прошлось, разлилось, потекло у меня по хребту. Но тут мистер Риккет, Реккет — возможно, Роккет? — кое-как наладил проектор и зрители относительно стихли. Экран вспыхнул белым, фильм зашуршал, замелькал к своему концу, и за секунду перед тем, как включиться музыке, я услышал, что дождь, оголтело гремевший железом крыши, вдруг перестал.
Счастье в детстве — совсем другое. Тогда это как бы вопрос собирания — собираешь, копишь новые чувства, новые впечатления, вертишь, прилаживаешь, как гладкие такие кирпичики — когда-нибудь из них вырастет дивная постройка: ты сам. И ощущение невероятности — оно тоже входило в понятие счастья, то есть восторженная неспособность поверить: неужели это со мной? Вот я — и вдруг с девочкой, делаю то, что делают взрослые, держу ее за руку, целуюсь с ней в темноте, и, когда кончается фильм, я отступаю в сторонку, откашливаюсь не без торжественности, учтиво ее пропускаю вперед, под тяжелый занавес, в дверь — в промытый дождем летний солнечный вечер. Я был — я и кто-то совсем другой, кто-то совсем новый. Идя за нею в толпе по направлению к Береговому Кафе, я пальцем ощупал губы, которые ее целовали, чуть ли не предполагая, что они у меня изменились, неуловимо, но важно, как изменился день, увешанный толстобрюхими тучами, набухший дождем, но все-таки день еще, когда мы входили в кино, а теперь он вдруг превратился в вечер, и смуглый свет весь исчерчен косыми тенями, и кусты, шурша, отряхиваются от звезд, и красный парус там, в бухте, от нас воротит нос и уходит к уже подернутому далью, уже синему горизонту.
То кафе. В том кафе. В том кафе мы.
Был вот такой же вечер, воскресный вечер, когда я приехал сюда насовсем после того, как наконец Анна ушла. Даром что осень, не лето, тот же был смуглый свет, и чернильные тени лежали длинные, стройные, как срубленные кипарисы, и так же казалось, что все течет, моросит рубинами и звездами, и так же сине искрилось море. Мне почему-то полегчало; было так, будто вечер, весь промокший, отряхиваясь от напрасного пафоса, до поры до времени снимал с меня груз гореванья. Наш дом, или мой дом — так ведь теперь, наверно, — был еще не продан, я пока не решался выставить его на торги, но оставаться там не мог ни минуты. После смерти Анны он стал до жути пустой, сплошная комната для игры с эхом. Что-то стояло враждебное в воздухе, и так грустно рычал старый пес, недоумевая, куда подевалась любимая хозяйка и зачем это хозяин все еще тут торчит. Анна не разрешала никому сообщать о ее болезни. Подозревали, конечно, неладное, но только уж на последней стадии догадались, в чем дело. Даже Клэр предоставили самой догадаться, что у нее умирает мать. И вот все кончилось, и кое-что новое для меня начиналось: деликатная миссия — оставаться в живых.