— Весьма огорчен… Весьма, — говорил Мокеев. — Если бы я ничего не делал, а то ведь стараюсь, можно сказать, ночей не сплю.
— Но стружку будут снимать и с меня! Дожили до коллегии Госкомитета…
Ершов углубился в чтение, но громкий и раздраженный голос начальника стройки снова привлек к себе:
— Крупенину что? Давай и давай! Генерального плана города не имею, а деньги вгоняю. Потом доказывай, что ты не верблюд! Виноват будет стрелочник, а не ты, не Крупенин, не Ушаков…
— Весьма сожалею, весьма. Уверен, все можно уладить. Прокопий Лукич отругает, но он и поможет…
— Но ты до сих пор не дал мне чертежи на главный корпус завода. Институт и так запурхался, а ты кучу сторонних заказов набрал…
Ершов встал и направился к аэровокзалу. Ему не хотелось подслушивать чьи бы то ни было разговоры.
Через четверть часа он встретил Мокеева и Головлева возле книжного киоска. Худой высокий Мокеев в старомодном длинном плаще напоминал Дон-Кихота, только вместо копья держал огромный толстый портфель, похожий на банный баул. У Головлева под мышкой была тонкая синяя папка. Он чем-то напоминал кочевника-оленевода, обряженного в стеснивший его европейский костюм.
Ершов поздоровался.
— И вы летите? — спросил оживленно Мокеев, довольный тем, что есть возможность уйти от неприятного разговора с Головлевым.
— Наоборот. Встречаю.
— А мы с Леонидом Павловичем на денек в Москву. Дела, дела…
— Не клеится что-нибудь? — спросил Ершов и угадал ответ.
— Ну что вы! Просто назрела необходимость. Кое-какие вопросы надо решить… хозяйственного порядка…
Головлев не кривил:
— За одно и проветриться. Нашему брату полезны такие поездки.
Мокеев болезненно поморщился и сразу же перевел разговор на другое:
— Жаль, вы не с нами. Пульку могли бы разыграть…
Взгляд Ершова случайно упал на длинные пальцы Мокеева, зажавшие пачку газет. Кожа прозрачная, тонкая. Кажется, что в кровеносных сосудах течет голубая кровь… «И косточки белые… Аристократ», — подумал Ершов о Мокееве.
Догадался или не догадался о мыслях его Мокеев, но почему-то покраснел. Ершов понял: опять подвело лицо. Оно нередко выражало то, что он думал о собеседнике…
Он распрощался, зашел к диспетчеру, сообщил свой телефон и уехал домой. Он звонил в шесть вечера, в девять, в час ночи… Только лег спать, и сразу звонок. Диспетчерская служба и служба погоды сработали плохо. Повезло хоть в другом: удалось без проволочки вызвать такси.
К зданию аэропорта он подъехал в два ночи. Гостиница была на ремонте и потому транзитные пассажиры ютились в небольшом зале на втором этаже, спали на раскладушках. Робертса поместили в какой-то служебной комнате. Гость поздоровался с Ершовым вяло, сразу же отвернулся, стал надевать пальто.
— Переведите, пожалуйста, Робертсу: я извиняюсь за опоздание, — сказал переводчице Ершов.
— О, ничего, — сказала она, — Джим говорит, что он знает, как это трудно ждать. В прошлом году ему удалось только в пять утра дождаться московских гостей, когда те прилетели в Сидней…
Между плотными рядами раскладушек пробирались, словно по лабиринту. На выходе спал человек, подстелив брезентовый грубый плащ прямо на пол. Робертс оглянулся и наградил Ершова недобрым взглядом. Когда въехали в освещенный центр города, он наконец спросил:
— Какая это улица?
— Центральная. Имени Карла Маркса. Сейчас свернем на улицу Ленина. Это вторая магистраль Бирюсинска.
— Понятно.
— Что именно? — уточнил Ершов.
— Затем: Свердлова, Кирова, Горького… Традиционно.
«Ну и язву подкинул черт», — решил про себя Ершов. И все же два последних романа этой «язвы» были изданы на пятнадцати языках мира. Политическая острота и смелость романов вызвали у западной критики раздражение. Джим Робертс коммунист с тридцать четвертого года, был в Советском Союзе в пятидесятом, написал об этой поездке книгу. Теперь приехал за материалом для новой — о мировом коммунистическом движении. Ведущая роль по праву будет принадлежать СССР. Он побывал в Москве и Риге, в Минске и Киеве, в Ростове и Баку, хочет познать Сибирь, взглянуть на нее своими глазами. Немало наслышан и о Байнуре…
Расстались они в гостинице так же сдержанно, как и встретились.