Выбрать главу

Сейчас он увидел в этой картине то, чего не замечал в ней раньше и что, может быть, было не осознано самим художником и тем более гениально изображено. Он обратил внимание на спину блудного сына, на его неуместно, ввиду {168} могучей и тихой религиозности момента всепрощения и раскаяния, на его неуместно выпирающий, плотоядно оттопыренный зад, выпирающий не только из грубой бродяжьей одежды, но и тайно выпирающий из самого религиозного момента, как бы свидетельствующий о затаившемся вероломстве стареющего кутилы. Эту же догадку подтверждали его сильные ноги; чересчур размашисто разбросанные, чересчур наглядно коленопреклоненные, они, эти ноги, намекали на возможность, получив прощение и доступ в родной дом, отхапать там чего-нибудь поприличней и дать драпака к своим древним собутыльникам, если тогда были бутылки, или к сокувшинникам, если бутылок не было.

И дело не в том, что сын вообще не испытывал чувства раскаяния, пав перед отцом на колени, а в том, что это чувство было недостаточно сильным, оно не сумело пронзить его насквозь, оно застряло в складках живота, в его оттопыренном плотоядном заде, который мгновениями хотелось пнуть, до того ясно он выдавал затаившееся шарлатанство блудного сына.

И тем глубже чувствовал Сергей фигуру отца, его как бы ослепшие от горя и тоски по сыну опущенные глаза и, соответственно опущенным слепым глазам, робко щупающую сына руку, и наклон головы, и тайную печаль всего облика, как бы заключающую в себе понимание того, что сын опять может уйти, но это сын его, вот он здесь, можно трогать его рукой, можно принимать его слабое раскаяние и утолять, утолять до самого дна жажду усталой души в примирении.

Сергей долго стоял возле этой картины, чувствуя могучую радиацию замысла художника, всасывающую силу ее магнитного поля, словно от нее действительно исходила какая-то материальная сила. "Если созданное сердцем и мозгом человека, - думал Сергей, - через несколько столетий с такой силой овладевает нами, почему бы не верить в бессмертие души".

Пока он стоял перед картиной Рембрандта, несколько раз подходили экскурсоводы, то с нашими туристами, то с иностранцами, и каждый раз экскурсовод, рассказывая о Рембрандте, почему-то сопоставлял огромную стоимость этой картины с нищенским концом ее автора и похоронами его на кладбище для нищих.

Они так говорили, словно трагедия заключалась в том, что тогдашние ценители его картин не понимали, чего стоит Рембрандт. А трагедия, по мнению Сергея, заключалась в том, что сильные мира сего чувствовали неуправляемость {169} художника законами самосохранения, и это их тревожило, внушало опасение и постоянное желание вывести новый гибрид художника, который умел бы, как Рембрандт, и в то же время был бы управляем, то есть подчинялся законам самосохранения жизни, а не творчества.

Сергей обошел все залы и уже спускался в помещение гардероба, когда вдруг погас свет, и видно было, что погас во всем дворце музея. Подождав, не зажжется ли свет, и не дождавшись его, он стал осторожно спускаться к гардеробу. Внизу, в длинном коридоре с вешалками, за барьерами, творилась тихая паника. Вспыхивали здесь и там спички. Какие-то девочки, явно приехавшие с периферии, окликали друг друга, словно затерявшиеся в лесу грибники.

Какой-то гардеробщик орал другому гардеробщику, чтобы тот не выдавал "польты", а тот советовал ему самому смотреть в оба.

Сергей вспомнил взволнованную женщину возле скифского золота. О змей-искуситель темноты, не сунет ли она в карман тысячелетний браслетик, только чтобы в домашних условиях убедиться в его подлинности! О бедные старушенции!

Сергею стало весело. Он примерно знал, где сдавал пальто, и, добравшись туда, вытащил из кармана номерок, сперва случайно вместе с горстью монет, а потом, внезапно догадавшись, как действовать, протянул руку между многих других протянутых в темноте рук, властно звякнул содержимым ладони, и гардеробщик, мгновенно угадав его руку в темноте и благодарно приняв содержимое его ладони, быстро зажег спичку, посмотрел на номерок и принес ему пальто.

В темноте раздалось неуверенное ворчание очереди, но Сергей не обратил на это внимания (благо, темно!), быстро надел пальто и вдруг обнаружил, что нет кашне.

- Кашне было, - сказал Сергей, чувствуя, что поддается общей панике, - где кашне?

- У меня завсегда, - сурово сказал невидимый гардеробщик и, чиркнув спичкой, протянул ее в темноте, как протягивали свечи во времена Рембрандта. Кашне валялось на полу. Сергей быстро поднял его и рад был, что спичка в руке гардеробщика погасла.

Он ощупью - теперь многие зажигали спички - добрался до выхода. Открыв тяжелую дверь и оказавшись в темном предбаннике между двумя дверями, он почувствовал, что здесь еще кто-то есть, понял, что это женщина, и почему-то поспешил за нею. Но таинственная незнакомка в {170} тот самый миг, когда он добрался до второй двери, исчезла за нею, успев прищемить ему руку, и до того больно, что он с полминуты корчился, прежде чем вышел на белый свет.

Было странно видеть освещенную улицу, фары, фонари после как бы вывалившегося из времени огромного дворца Эрмитажа. Потирая руку и прислушиваясь к постепенно затихающей боли, Сергей думал, за что он наказан - за то, что при помощи корыстолюбивой мзды, данной гардеробщику, выбрался из мрака, в который погрузился великий музей, или за то, что, никем не званный, поспешил за женщиной, угаданной в темноте?

Или, думал он, по привычке прокручивая варианты, всевидящий решил наказать за мзду и наслал эту женщину, прищемившую ему руку дверью? При этом следует обратить внимание, уже весело думал он, потому что боль стихала, кругом было светло, морозно, и он чувствовал молодой голод и мысленно выбирал ресторан, где бы повкуснее можно было бы поужинать, следует обратить внимание, думал он, что наказание постигло именно ту руку, которая давала мзду.

Сейчас, рассказывая о своем посещении музея, Сергей старался не упустить ни одной из подробностей, вплоть до прищемленной руки; правда, по его рассказу получалось, что руку прищемило ему существо совершенно неизвестного пола.

Она с интересом выслушала его рассказ. Особенно ей показались правдивыми его наблюдения над старушенциями Эрмитажа. Она сказала, что когда несколько лет назад они всем классом после окончания школы приехали в Ленинград и побывали в Эрмитаже, то она тогда обратила внимание на то, что эти музейные старушки хитренько следят за ними. Вспомнив про женщину, взволнованную скифским золотом, она сказала:

- Но ведь там, говорят, ко всем экспонатам приделана электрическая сигнализация?

Она подсела к нему на диван и погладила его по щеке.

- Как же сработает сигнализация, если нет электричества, - ответил он и поцеловал ей руку, а потом лицо.

- Ах, да, - сказала она, и они оба рассмеялись, - ты, наверное, думаешь: ну и дура!

- Нет, - сказал он, целуя ее. Он и в самом деле так не думал, и, главное, сейчас это не имело никакого значения. Главное было то, что с ней ему было хорошо, как никогда не бывало или было так давно, что он не помнил ничего.

Когда она ушла, он еще посидел на диване, как-то не решив, {171} что ему делать - взяться за работу или, чтобы продлить легкое праздничное состояние, почитать до самого сна какую-нибудь хорошую книгу.

Так и не решив, что делать, он продолжал сидеть на диване, вспоминая подробности этой встречи. Случайно взгляд его упал на расческу, оставленную ею на столе. Он взял расческу, но не переложил ее на подоконник, где они ее держали обычно, а почему-то сунул к себе в тумбочку.

Потом он вспомнил, что ей там не место, но ему почему-то не захотелось ее вынимать оттуда. Он удивился этому своему нежеланию и, подумав, понял, что дело в том, что теперь, когда она этой расческой пользовалась, ему не хочется, чтобы его напарник тоже ею пользовался.

Но ведь это глупо, подумал он и заставил себя переложить расческу на подоконник. Все-таки ему было жалко оставлять ее на подоконнике. "Какая глупость", - подумал он, удивляясь пристальному вниманию к этой мелочи и чувствуя какую-то бессмысленную радость от этого.