Чувствовал, как рука горела от глаз заплывавших слезами, и как скатывались они между пальцев, и, закинув голову на подушке, слушал с глазами закрытыми, и от слов, обнажающих душу, грудь давило, дышал медленно, тяжело, а когда поцеловала его руку, сказав, что очистилась его непорочностью, еще плотнее глаза закрыл и острее разлилась горечь по всему телу и не жалость в душе измученной шевельнула к лицу ее, к волосам руку, а боль от ее слов — боль утолить толкнула душа — по волосам проводил рукою, от корней тепло чувствовал и вспоминал такие же мягкие — перед смертью ему отдала, помертвели они, а эти — такие же мягкие и длинные — не заметил, как, цепляясь за шпильки пальцами, развалил прическу и гладил широкую волну по плечам вздрагивающим.
И еще ярче загорелась любовью душа Фенина — пронизало ее тишиной жаждущей, пошевельнуться боялась, чтоб не прервалась нежданная ласка любимого, и если бы только подумал о ней, как о близкой — до последней бы кровинки служению отдалась ему, непорочному, своей жизни б не было, а его в каждом желании инстинктом уловленная и не рабой, не любовницей, не любимой бы стала, а благоговевшею перед своим счастьем.
Отнял руку — и вздрогнула, к нему рванулась:
— В древности камнями побивали падшую… Не подняли руки с камнем, не оттолкнули меня. Вы для меня, Боря, еще ближе стали… вот тут… душой… Близкого хочу поцеловать… я… сама… один раз только… хочу быть причастницей души вашей.
Сказать ничего не дала ему, взяла его лицо в свои ладони и как в ту ночь, когда бредил мертвою, поцеловала в губы.
Отшатнулся, дернулся как-то весь…
— Нельзя… Она только…
На карточку указал рукою.
— Она придет… Никто не смеет… На моих губах ее поцелуи живы… А теперь?.. Умерли.
— Неправда, Боря… Неправда… Еще сильней оживут после этого…
И где-то в мозгу пронеслось и ощущением передалось на губы те краденые, когда звал мертвую и отвечал ей, целуя эту, живую, и почувствовал, что и она также его целовала, когда приходила к больному, бредящему, и губ не хотел раскрыть, чтоб утратить похожий на те, Линины.
Только теперь вспомнила, о чем говорить начала перед тем, как душу выплакать.
— Боря, монастырь — смерть, а живой человек никогда не умрет…
Не ответил ей, и почувствовал, что больше нельзя говорить, чтоб не разрушить чего-то сблизившего их на всю жизнь. Пусть даже никогда не встретятся, а близость останется и оба ее вспоминать будут.
— Простите меня…
Наскоро закрутила волосы, провела ладонью по ним, чтоб тоже не задеть лежавшей на них руки, и утомленная пережитым сказала глухо, положив почти у самой шеи сцепленные ладони рук:
— Больше никто не узнает, что тут было и что будет.
И в первый раз за всю жизнь, засыпая, почувствовала, что дышать легко стало, что девичье все — там, ушло, отжито — осталась женщина, овладевшая своей жизнью и разумом в страстях и страданиях, и только, быть может, один, недостижимый, близкий своей непорочной чистотой доведет до безумия и потому только, что первому ему и последнему обнажила душу.
Как испытание принял Борис ее исповедь, как неизбежное по воле всевышнего, и мучил его только поцелуй Фенин, не остывавший близостью другого такого же, — и еше раз захотел, чтоб во сне хоть пришла к нему и опять поцеловала — сонного, если не настал еще час к нему явиться умершею.
Каждый день приходила Феня, вечерами просиживала и, входя, чувствовала, что бессознательно для него стала близкою — обо всем говорил просто, спорил даже и после того вечера ни разу не вспоминал о монастыре и в мыслях даже улетучилось, замерло желание быть монахом. Начал ходить по комнате, на повязке без лубка носил руку. Возвращались силы и желание быть ученым, профессором. Общительный стал, не чуждался Журавлевой, подруги Фениной, и снова начавших бывать у Фени студентов. На рождество не мог ехать домой, собирался на маслену. Дома рассказал матери, как вносили его в комнату, как потом ухаживала за ним Феня, просиживала ночи, одевая его, укладывая.