Шевельнулся ребенок в ней — никому не сказала, ни Евдокии, ни подруге Вареньке и только под утро измученная, с воспаленным взглядом после ночных мучений, чувствовала с каждым разом давящую боль, тупую и нудную, и инстинктивно начала Дуньку отталкивать, и от боли стал тухнуть образ возлюбленного. И Дунька по ночам стала злобною, кричала на нее в бешенстве, била ее, рвала пальцами и только когда услышала, как навзрыд Ариша плачет, и все сильней и сильней захлебываясь до истерики, поняла, что плохо ей, и спросила:
— Чего ты? Что с тобой?..
— Бьется он тут бьется, больно ему от этого — мне больно.
— Раньше-то чего не сказала, — дура!
Пожалела ее, вспомнила, как сама носила с трудом и ненавидела и его, и Афоньку, и себя за свою слабость бабью, и не стала звать больше к себе Аришу.
А та наутро прощенья пришла просить у Евдокии:
— Матушка, простите меня, не могла я вчера нести послушание, — простите мне…
— Ты б мне раньше сказала, не знала я… Теперь подожди, а то вреда бы не было. Я раньше тоже дур была, не знала этого, а теперь я на них и глядеть не хочу, на мужчин этих, — как звери они, одна мука от них. Теперь мучаешься вот… Ему что — ублажался и глаз долой, а ты мучайся, носи плод его, — каждого б задушила, всех бы их в одну помойку и утопила бы. Разве люди они — звери?! Натешится, наиграется и бросит, а ты мучайся, всю жизнь мучайся! Ты думаешь, что не мучилась… Как еще мучилась! Разве радость ребенок-то этот, и его возненавидишь оттого, что тот тебя бросил, его ненавидишь и плод его… В монастыре только и стало легче. А с тобой про все забывать стала…И ты забудешь, утолишь свою муку житейскую. Только теперь подожди, повредить можно. Потом уж видно будет, когда опростаешься.
И чем к родам ближе, тем меньше телом Ариша мучилась, тем реже Дунька звала ее по ночам. Бился ребенок в ней и сердце билось к любимому, — погружалась в молитву вся, из кельи не выходила никуда. Соседки монахини знали, послушницы, и молчали; сперва поехидничают, а потом и пожалеют по-бабьему. В каждой сердце грехом билось, каждая в миру или за белыми стенами монастырскими мучилась и любовью, и грехом смертным.
VII
Вечера в монастыре тихие и пустынные, после вечерни монастырь женский точно город вымерший, — подле собора и трапезной большая площадь, в конце площади колодезь каменный с широким горлом бездонным, а кругом кельи с переулочками, одна келья на другую насажены, лепятся друг подле друга, обнесенные частокольчиками, обсаженные деревцами вишневыми, дерном, черемухой и кустарником боярышника, а подле самых окон, — грядки клубничные и клумбочки для цветов, и тут же клочками малина, смородина и крыжовник.
Введенский монастырь своекоштный, — каждая о себе заботится, сама себе пропитание добывает, оттого и грех в монастырь заползает, что не одна только немощь плотская в грех человека вводит, а соблазняет ее городской житель. А не пустить его в монастырь нельзя: первое — что доход от него всему монастырю, а второе — зарабатывают от мирян монашки рукодельем и грешат иной раз с мирянами, если еще молоды, а на возрасте или какие на мужчин ненавиствуют из-за своей неудавшеися жизни, так в келье грех прячут.
И больше всего он живет с осени до весны ранней, когда спозаранок засыпает монастырь снами блудными от искушения диавольского. А дьявол-то этот живет в колодце. Закроет привратница после вечерни монастырь замками старинными, обойдет монастырь с деревянным билом, и высунется нечистый из колодца. Оглядится по сторонам, под дверями у келий, а у кого щелочка почему-либо оставлена — нырнет в комнаты, залезет под кровать, нашепчет в подушки о грехе смертном — и опять в щелочку. Так по следам привратницы по всем улочкам и обежит монастырь девичий, и опять к колодцу. Посидит, поежится на морозе — и опять по кельям.
Только лапки по снегу копытцами, вроде как собачьи, оставляют след.
А как тишина в монастыре — улочки узкие от снегу, белые в пелене невинности деревца в инее, как невесты робкие.
Редко какая монашка к соседке выбежит за узором, за нитками, либо чайку попить — побеседовать, а с семи — сон мирный.