Выбрать главу

Не спит только Ариша — мучается, одна мучается и молится весенних дней ранних, когда лед набухший затрещит на реке, за оградою монастырской и тронется, звеня голосами звонкими, и не заглушить ей крика звериного, когда время настанет родить девушке.

Подруга к ней прибежала, высчитывала по пальцам, когда срок придет, успокаивала не бояться, помочь обещала, выручить…

С трепетом мартовских дней ждала Ариша — ледохода вешнего.

И когда лед на реке ломало и под водой ухало — стала боль рвать Аришино тело, разрывать его, — сперва терпела, не понимала, что началось страшное, а когда сил не стаю — вскрикивала.

Проснулась Евдокия…

— Ты что?..

— Не знаю… больно… терпеть не могу больше.

— А ты ходи, ходи по келье — легче будет…

Из угла в угол металась, вскрикивала, хваталась за стену и от боли опускалась на пол, и снова вскакивала и ходила.

И Дунька испугалась, растерянно хватала белье, одевалась, путаясь в рукавах.

— Как же быть, что делать?

Через силу Ариша сказала ей:

— Вареньку, Вареньку позовите мне… она… обещала… обещала помочь мне…

На разостланный подстил, на полу, над тазом, цепляясь за выступ печной, корчась от боли рвущей, натужась взвизгнула по-звериному.

Дунька крикнула на нее:

— Молчи, дрянь… сама знала… а теперь терпи…

Только Варенька молча все делала, — намочила в холодной воде платок чистый, свернула в комок натуго и чтоб не было слышно крика — воткнула в рот ей:

— Терпи, девонька, терпи милая… зубами сожми, крепче…

И когда боль разрывала, резала — давясь мычала, хваталась за Вареньку, напрягалась, корчилась, и от напряжения багровело лицо, наливались глаза кровью, выкатывались, и только под утро сразу стихла и успокоилась. Вместе с Дунькой обмыла ее Варенька и на постель перенесла с пола. При огарке церковном подстилку скатила, на двор выбежала бросить в погреб и, так же молча заткнув тем же платком, что у матери был, рот младенчику, чтоб не кричал, не плакал, не будил монастырь жизнью запретною, завернула его в тряпицу, опять в погреб сбегала, отыскала сама в чуланчике бечевку, навязала отбитый кирпич, обкрутила новорожденного и, не смотря по сторонам, не оглядываясь, побежала по узким уличкам; задами бежала, обогнула все кельи, к колодцу бросилась, и назад, чтоб не слышать, как на дно кирпич булькнет, а булькнул кирпич, разбудил нечистого, тот из колодца вынырнул посмотреть, — никого нет, одни следы человеческие, вздохнул и полез устраивать жильца нового.

И вместо Ариши осталась у Дуньки в келье на несколько дней Варенька. Целые дни просиживала над Аришею, говорить не дозволяла, двигаться и как-то отрывисто сказала Арише, когда та про ребеночка спрашивала, не глядя на нее, а в сторону, смахивая слезы с глаз:

— Всего две минутки пожил… мертвенький… и у меня так же.

Только чертик в колодце знал, каким его новый жилец родился, да и тот молчал, оттого что любил помолчать о своих жильцах новых. И всегда эти жильцы весною к нему приходили или осенью. Раньше один жил, покойно было, а вот уж второй год, как принимал гостей к себе и ехидничал:

— Раньше в реку бросали, спокойней было, а теперь грязь тут разводят с ними; куда было спокойней под прорубь и без кирпичика, сунул его под лед и все. Не умели, как надо, что б и тогда им не жалеть кирпичиков, спокойнее б, а то как весна — лед тронется, и ребята с девчонками вот они, вылезут на свет поглядеть и плывут в город. А в городе-то ловить их начали, всю полицию на ноги поставили. Стали те ломать головы — откуда это каждую весну младенчики вместе со льдом появляются. И выследили. Сам полицмейстер взялся за это дело. С лета начал по вечерам подле монастырского обрыва ходить у реки подкарауливать черниц-праведниц. А что ходил, спрашивается?!. на свою ж голову… Разве летом бросают их?. Летом подле ограды у матушек молодых зеленые липы, а в семинарском саду соловьи щелкают, зазывают в монастырь семинаристов. Липы густые, старые, суки, ветки крепкие. Лестницу подставят к дереву, взберутся повыше, втащат бельевую корзину на веревках и ждут, когда влюбленные на берегу, в самом низу у реки, за оградою под обрывом появятся и спустят им на веревках бельевую корзину, а потом вдвоем, либо втроем и втаскивают на липу ее с возлюбленным, а там и лесенка за оградой, и подле ограды сад монастырский, и до утра, пока солнышко не подернет светлой полоской небо, любовь славословят земную поцелуями, лаской жаркою. Разве ж бросают в эту пору новорожденных?! Не сообразил полицмейстер. Только и поглядел, как корзина наверх поднимается с мужчинами. Если б не я — монашкам беда б была. А если ты не умен, так я выучу. Захотелось ему самому в гости в монастырский сад… Даже штатское с собою принес и переоделся на берегу, все б шло как по-писанному, а я ему и попутал мысли — так устроил, что забыл полицмейстер фуражку снять форменную с кокардою. Опустили корзину матушки молодые, он и уселся в нее и, как в люльке, раскачиваясь, подниматься стал на липу. И захотелось ему поскорее увидать — кто, какие матушки — высунул голову раньше времени, блеснул кокардою — испугал матушек. У тех с испугу затряслись руки и веревки выпустили, и полетел господин полицмейстер стремглав на берег, да так шлепнулся, что и не встал больше, так и остался в корзине до утра лежать, пока из пригородной деревни бабы молоко не понесли на базар в город. Увидели начальство с кокардою, сперва хотели вертеться, а потом — бегом в город и в полицию прямо. Рассказали, что подле монастыря начальство какое-то со стены в корзине сброшено. Пришли поглядеть — конфуз вышел. До города, до первого извозчика так и несли в бельевой корзине. В больницу прямо. Еле отходили… А по городу слух — сам полицмейстер к монашкам лазает, оттого весной и новорожденные от монастыря плывут. Только с тех пор ни полицмейстер туда ни ногой, ни матушки; с перепугу монашки и ребят не стали кидать в реку, а второй, вот уж, год ко мне, размешай их тут на житье в колодце…