И теперь казалось ей, что это он, тот студент, от нее убежал, в монастырь и она виновата, она, Костицына. Ничего не значит, что молод, и он молодым был, красивым сильным, на руках ее уносил из омута, и даже не поцеловала ни разу его. И не Борис перед ней стоял, а другой, тот, ставший единственным, и захотела спасти этого, душу отдать, себя.
От отчаяния замуж вышла без любви и целый век без любви мучилась, любви искала с другими, хотелось в каждом его найти, навсегда потерянного, и всегда казалось что не то, не те ласки, не та любовь, — у того другие должны быть, доводящие до бессознания, пьющие до глубины все существо непроглядной ночью, и не могла найти, никогда, ни в ком.
И теперь все вспомнила… Сразу. Решила искупить вину, — спасти Бориса.
Вспомнила, что давно говорили в губернском, что из-за любви единственный сын Смоляниновых, молодой богатый, — в монастырь ушел.
— Я о вас слышала, теперь помню… А вот мне вас жалко.
Тихо сказала грустным шепотом.
Жалко и Зине стало его от тихих и каких-то безнадежных слов Костицыной.
Встала порывисто, подбежала к нему, схватила за руку:
— Я буду вас Борею звать… А меня 3иной зовут… Зовите Зина.
Всю ночь Костицына не спала, думала, вспоминала свою жизнь и Бориса, и когда среди ночи проснулась Зина, не дала ей заснуть, до утра про себя рассказывала, как можно только рассказать девушке:
— Я, как дочери тебе, Зина, рассказываю, и если бы я была твоей матерью, я бы сказала тебе — уведи из монастыря его, оживи душу своей любовью, у таких — особенная душа, чистая, а если полюбит тебя — будешь всю жизнь счастлива. Это я была молода, не поняла, не угадала своего счастья.
VI
Боролась с собою Костицына, не знала, что говорить Борису, как заставить его, чтоб душа шевельнулась в нем. Зину просила помочь, и когда та — живая, еще восторженная и порывистая — заставляла Бориса слушать свою болтовню или отшатываться от нее, когда она подбегала, брала его за руку или, всматриваясь в прозрачные и спокойные глаза его, клала ему на плечо руку или касалась волос — Вера Алексеевна ревновала Зину и от печальных воспоминаний о другом, о прошлом, о несбывшемся переходила к смеху дразнящему, женскому, играла на самых потаенных переживаниях человеческих и даже старалась коснуться Бориса, но не с наивною простотой девичьею, а как женщина, чувствовавшая легкое покалывание ладоней рук от желания прикоснуться к лицу, к руке, чтоб почувствовал, какие ладони горячие, вздрагивающие, и проснулся бы, захотел, на одно мгновение, а после придет и другое и третье и чаще, и чаще, пока не ослабнет воля от проснувшегося тепла и не захочет прикоснуться и утонуть в бездну.
И Зина в эти минуты ревновала Костицыну. Запали слова ее спасти любовью, полюбить и быть счастливой, обмануть чувством, самой обмануться, но увезти из монастыря. Не любила его, а хотелось победить, заставить полюбить себя.
Борис мучился. Каждое прикосновение душу резало. Вздрагивал, пугался, в себя прятался, умолкал. И образ Лины вставал ярче, когда встречал глаза Зинины, только чувствовал, что у той — тишина была в глазах ясная, неземной свет ласковый, а в этих упрямую волю, захват — даже взглядывать на нее боялся. А ночью, перед тем, как идти будить богомольцев в старую — доставал карточку Линину, обмотанную ее косами, в темноте вглядывался, прижимая к губам волосы, чтоб почувствовать тепло, запах. Но тепла не было, — высохли, свалялись и пахли сухим, даже пыльным. Грудь сдавливало, комком горло сжимало, и напрягаясь, чтоб не заплакать, — прятал карточку и начинал день послушничества.