— И ожерелье отдал с сережками… Не знал, что краденое, — думал, от тебя откупалась подарками… Вот они… Погляди… Ты погляди только… Красивы яхонты… Он ведь принес, Афоня мой, и не твой, а мой, и все время моим был… Сережки-то вот они… Он принес.
И глубоко где-то у Дуньки шевельнулось на миг, что ни ее, ни хозяйки не любил Афонька, а что-то еще тут было, а что — не знала и почувствовать не могла, — но только на миг чувство такое было, а потом — резанула по-звериному ревность — подпрыгнула с полу и вцепилась ногтями в глаза Марье Карповне, — та только охнула, руками вскинула и ухватилась за ее руки — оторвать от лица хотела. — резала боль глаза, не замечала сама, что своими же руками Дуньки руки на глаза надавливала и тоже по-звериному от боли рванувшись зубами впилась в руку ей.
От злости повизгивала, говоря хозяйке:
— Это ты… Ты, блядь, спрятала от меня?.. Говори, куда его дела?.. Живой не пущу, — говори, где он?
И, как у безумной, конвульсивная сила свела руки Дунькины, кинулась во второй раз — кадык сжала пальцами Марье Карповне, перехватила дыханье ей, на постель опрокинула, — инстинктом в один миг почувствовала Марья Карповна в чем спасение — ногами отбиваться стала, в живот ей бить изо всей силы. И Дунька от боли, всего только от толчка первого, еще судорожней пальцы сжала, даже чувствовала, как концы горят и покалывают, а другою от хозяйкиных рук отбивалась, отмахивалась, а Марье Карповне уж только казалось, что и ногами-то она колотит Дуньку и руками по глазам, по лицу бьет, оттого и казалось, что по глазам у самой еще боль резала остро, а на самом деле — только мускулы в ногах вздрагивали, а сами-то ноги повисли плахами, и руки не двигались, а только пальцы у ней шевелились, и казалось, что падает она в пропасть куда-то, в пустоту, и вот только бы нащупать, за что ухватиться и спастись, удержаться б от падения можно. И каждое ощущение, мысль каждая пробегала молнией, ударяла в сознание, а за нею еще и еще бежали стремительней и последней вспыхнула — смерть.
И, только услыхав последний хрип, поняла Дунька, что задушила хозяйку, — дернула руку, от горла ее оторвала, потому — затекшие пальцы глубоко впились, и выступили на шее кружки красные — счетом пять, — загорелись багрово иссиня, а потом лиловеть стали.
Целый день до темноты, растрепанная, с разорванной кофтой, просидела в спальне подле кровати, уставившись на хозяйкины ноги, повисшие в черных туфлях лаковых, а с полу зачем-то подняла сережки и ожерелье, выпавшее из рук Марьи Карповны, когда Дунька ей вцепилась в глаза, и, зажав в кулак серьги, одними пальцами, как четки, перебирала гранаты с жемчугом.
Не слышала, как и хозяин, точно чувствовавший, что безо времени вернулся и, входя, сердито сказал:
— Что вас тут, придушили, что ль?
Очнувшись от слов хозяйских, опять как безумная Дунька вскочила с пола.
— Это я, я, Касьян Парменыч, — я ее придушила.
В полумраке не мог еще ничего разглядеть старик и спросил гневно:
— Кого придушила?!.
— Марью Карповну придушила, хозяйку вашу…
— Как придушила?..
— Сама я ее, руками… Афоньку она моего к себе допускала. И после того, как невестой его, женой ему стала, и тогда к себе призывала, ночевал с нею… За это ее… сама… руками…
Руками размахивала и позвякивала гранатками и про них вспомнила:
— Кабы только жила с ним, а то откупалась, подарки давала, вот эти сережки дала перед тем, как вам, Касьян Парменыч, на три дня уезжать было, — на, говорит, тебе, Дуняшка, память будет… Это, чтоб я про Афоньку молчала, отпустила б его к ней ночевать. Я и спрятать ему отдала, — пусть, думаю, напослед побудет с хозяйкою, без вас перед свадьбою моей пусть уж она, от одного раза последнего не убудет мне, и в другой раз она тож подарила гранатки эти, — вот они, — теперь вот, совсем недавно, я и их отдала Афоньке спрятать и опять допустила его до Марьи Карповны, чтоб совсем в последний побывал, да и кончено, и опять он без вас ночевал тут, — Наумов-то правду говорил тогда, да Афонька меня улестил: подожди, говорит, Дуня, все равно не люблю я ее, тебя только одну, а нельзя мне у ней не бывать, потому, говорит, дело у меня важное с хозяином есть и должон я быть при хозяйке, чтоб доподлинно знать все про дело-то это, — подожди, говорит, о Покрове повенчаемся, сами будем хозяевами, тогда с места сойду и ни ногой к хозяйке. И в бане-то она с ним была, — опять и тут меня улестил анафема этот, — коли что, спасай, говорит, свою барыню, — пока дело не кончу с хозяином — помогать должна. С того дня и я от него понесла, — в бане, значит, слюбились мы, — на четвертом я, Касьян Парменыч, — что ж делать-то мне?.. Афоньки-то нет моего…