С головного лагпункта к нам привозили иногда целые спектакли. Не знаю, как назвать труппу: "крепостной театр?". Не моя стилистика. Обойдусь официальным "драмколлектив". А играли они комедии: "Вас вызывает Таймыр" и "Одиннадцать неизвестных" - оперетку, вдохновленную победным турне московских динамовцев по Англии, а нынче напрочь забытую. Но я помню:
Вылетает быстрой птицей на поле он, Томми Мак-Клют.
Кто британского футбола Наполеон? Томми Мак-Клют!..
(А может, не Томми, а Джонни. И не Мак-Клют... Чей текст, не знаю, а музыка, по-моему, Никиты Богословского).
Нам нравилось. Но чаще мы обходились своими силами. Все, как и в Кодине: одноактные пьески про шпионов, чечетка, пение. К репертуару художественное руководство в лице добродушного старшины-украинца не особенно придиралось. Мне старшина откровенно признался, что в этом деле он не того... (Злые языки утверждали, что это он объявил как-то раз со сцены: "Женитьба Гоголя", сочинение Островского). Его бы самокритичность всем киноначальникам, с которыми мы с Дунским имели дело потом, уже на воле! Отвлекусь, чтобы рассказать: наш министр, раскритиковав "Служили два товарища", особо отметил, что в фильме крайне неудачен образ Буденного.
- Буденного? - удивились мы. - Но ведь там нет Буденного.
- Как нет? А этот, с усами?
- А!.. Так это же безногий комбриг. Вы разве не заметили: у него нет обеих ног.
Слегка смутившись, министр пробормотал:
- Вот это и вызывает недоумение.
Не называю фамилий: старшины - потому, что забыл, а министра помню, но не хочу обижать, человек он был не злой.
А на 15-м, пользуясь нетребовательностью начальства и аудитории, со сцены пели всякую муру. Голосистая Неля Железнова, симпатично картавя, вызванивала:
Там мор-ре синее, песок и пляж!
Там жизнь пр-ривольная чар-рует нас!
То небо синее, мор-рскую гладь
Я буду часто вспоминать!..
Но в бараке, для своих, она со слезой в голосе пела совсем другую песню:
Над осенней землей, мне под небом стемневшим
Слышен крик журавлей все ясней и ясней.
Сердце просится к ним, издалека летевшим,
Из далекой страны, из далеких степей.
Вот все ближе они и как будто рыдают,
Словно грустную весть они мне принесли.
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?
Я ту знаю страну, где луч солнца бессилен...
Там, где савана ждет, холодея, земля
По пустынным полям бродит ветер унылый
То родимый мой край, то отчизна моя.
Холод, голод, тоска... Непогода и слякоть,
Вид усталых людей, вид усталой земли.
Как мне жаль мой народ, как мне хочется плакать!
Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли...
Этот вариант "Журавлей", привезенный вояками с запада, нравится мне куда больше, чем тот, что теперь поет - хорошо поет, согласен - Алла Боянова.
Неля была очень музыкальна и даже любовь крутила с парнем по фамилии Музыка. После лагеря они с Жоркой поженились, о чем написали мне из Владивостока.
Певуний у нас было много, но самым большим успехом пользовалась Тамашка Агафонова. Маленькая, худенькая - чистый воробышек! Мы с Жоркой Музыкой забавлялись тем, что перекидывали ее из рук в руки как мячик. А голос у нее был на удивление сильный, низкий. Тамашка (по-другому никто нашу звездочку не звал - ни Тамарой, ни Томой) была прямо-таки влюблена в Ольгу Ковалеву - замечательную исполнительницу русских песен, которую теперь мало кто помнит. А Тамашка ее спокойную, неаффектированную манеру решительно предпочитала эстрадной удали Руслановой. Рассказывая о ней, она никогда не говорила "Ковалева" или "Ольга Ковалева", а только полностью, с придыханием: "Оль-Васильна-Ковалева". И пела все песни из ее репертуара - и на концертах, и до, и после.
Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела - как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей - и моей - подруге Вальке Крюковой письмо.
"Валечка, - писала она - меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм..." Кончалось письмо так: "Валечка, как освободишься приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он нарисует мне морячка и девочку".
И я нарисовал - как и раньше рисовал для нее - картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами.
С Валькой - доброй, веселой, бесхитростной - они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила:
- Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придет к нам с этапом, я буду с ним.
Но конец нашему - очень счастливому - роману положил не приезд "одного человека", а совсем другое событие. Валентина, с ее пустяковой бытовой статьей попала под так называемую "частную амнистию". Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось).
Нарядчик встретил меня у конторы и показал список - не очень большой.
- Твоя Валька тоже тут.
Я побежал искать ее. Еще издали крикнул:
- Валь, ты на волю идешь!
И - такая странная реакция - она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют - но от радости?!
Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба - и простились.
А дня через три я получил письмо - такое же милое, как сама Валька. Вспоминала все хорошее, писала, что не забудет... Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.
Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение - совсем наоборот. "Старый Мушкетер", как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть - и наконец-то дождался.
Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год - с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом... Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки...
Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос - кто вы? - отвечал одно:
- Я?.. Пьяница землемер.
В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел. Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще "американская помощь". Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри; а так очень даже нарядные пиджаки - клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру - но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу...