Выбрать главу

- Давай лучше я сама все приготовлю, - прищурив глаза, она смотрела на тихую московскую улочку, на серые дома с лепниной, на липы и тополя... Сейчас мне трудно представить, что в тот день мы были молоды, безумно молоды! Ей - двадцать, мне - двадцать два. Оглядываясь с рубежа веков - и тысячелетий - мне почти не верится, что и у нас вся жизнь была впереди. Такие распахнутые дали виделись, огромные и светлые, что дух захватывало. И, как ни странно, я вижу эти дали даже сейчас, когда моей жизни осталось всего ничего, когда два десятилетия потрепали меня так, что я сам себе напоминаю еле-еле справляющийся с течью корабль, готовый войти на ремонт в тихий док смерти. На ремонт?.. Значит, за смертью что-то будет?.. Но ведь сказано у Лермонтова: "Но в мире новом друг друга они не узнали..." Неужели разлука будет вечной, даже если смерти нет?..

А тогда, Мария потянулась за юбкой и блузкой, но, передумав, надела мою рубаху - оказавшуюся ей великоватой, поэтому и смотрелась она на ней как короткая юбка. Мне показалось, она одела мою одежду, чтобы постоянно чувствовать себя в моих объятиях: надо было видеть, как она поводила плечами, будто стараясь плотнее ощутить ткань этой рубахи, как склоняла голову к плечу, будто ловя её запах, запах свежей, выстиранной и проглаженной ткани - ловя так, будто этот запах принадлежал лично мне...

А заглянув в холодильник, она захлопала в ладоши:

- Замечательно! Я вижу, у тебя и свежая капуста имеется, и квашеная, и сосиски, и колбасы кусочек... Нам бы ещё ветчины достать, или, вообще, свинины какой-нибудь... Да, лук есть...

- Что ты хочешь? - спросил я.

- Я сделаю тебе бигос. Ты знаешь, что такое бигос?

- Вроде, слышал что-то. Но не очень представляю.

- Так тебя ждет великое открытие! Но бигосом я займусь после завтрака. Так, и молоко есть, и яйца... Сделаем омлет, ты не против?

- Только "за".

И мы ели омлет, с первыми помидорами, появление которых в мае становилось чудом для Москвы тех лет, и она - Мария - взволнованно, увлеченно, втолковывала мне про бигос:

- Кто-то скажет, что это всего лишь разное мясо - сосиски, там, сардельки, солонина и прочее, тушеное с капустой, та же солянка, но это не так. Бигос - это по-настоящему гостевое блюдо, наша национальная гордость, и у каждой хозяйки свой рецепт. Мой рецепт я усвоила от мамы и бабушки. Нам бы не мешало кое-что подкупить, потому что твой бигос, который я тебе оставлю, должен быть высшего класса, по всем правилам сделанный!.. И, кстати, у тебя есть глиняные горшочки?

- Нет, не имеется. А что?

- Бигос лучше всего хранить в глиняных горшочках. Значит, и горшочки поглядим.

И после завтрака мы отправились за покупками. Мы прошли по Арбату ещё не пешеходному, ещё такому обшарпанному и милому, с толчеей на тротуарах и с немыслимым движением на проезжей части. По пути, завернули в один из знаменитых арбатских букинистов, и там нашли старое издание баллад Мицкевича, где баллада "Будрыс и его сыновья" была дана в пушкинском переводе. В этом издании были замечательные иллюстрации, я навсегда запомнил фамилию художника - Домогацкий.

- Это мой подарок тебе, - сказал я. - Надписывать не буду. Дома можешь сказать, что сама купила. Но, открывая эту книгу, ты ведь будешь вспоминать обо мне?

- Да, конечно, - она взяла меня под руку. Ее глаза сияли. - Тебе бы надо побывать на площади Старого Рынка в моей родной Познани...

- Ты из Познани?

- Да. Хотя сейчас живу в Варшаве. Так вот, там такие знаменитые букинисты, их даже называют Меккой библиофилов, и туда из Европы приезжают любители редких изданий, из других стран...

Она весело продолжала болтать. Кажется, она была по-настоящему счастлива.

В магазине сувениров мы купили семь глиняных горшочков ("Семь хорошее число", - сказала она), а в "Смоленском" - все необходимое для идеального бигоса, отстояв очереди, и две бутылки красного вина, "Арбатского". Когда мы вернулись домой, она надела фартук и стала колдовать над бигосом - но не прежде, чем мы опять свалились в постель и откупорили первую бутылку.

Я сидел на кухне, курил, любовался ей.

- Расскажи мне о Познани, - попросил я.

Она ненадолго задумалась.

- Познань?.. Это чудесный город, замечательный город, один из красивейших городов Европы. Хотя после войны его довольно основательно пришлось восстанавливать, как и Варшаву, и Краков. Видел бы ты нашу ратушу! А перед ратушей есть фонтан... Фонтан со статуей Прозерпины.

- Прозерпины?

- Да. Представляешь? Она такая... такая парящая, никак не подумаешь, что она - царица царства мертвых. Или, может, скульптор изобразил её радостной, что она вернулась на землю. Когда мне было лет пятнадцать, то подшучивали, что я на неё похожа, и мне это нравилось.

И опять полыхнули её глаза бездонной, полыхающей, расшитой золотыми искрами тьмой. Она хотела сказать больше, но не сказала. А я этого тогда не понял. Только сейчас понимаю. Она хотела сказать, что теперь она сама - как Прозерпина, полгода замерзающая в аду и полгода радующаяся жизни на земле. И что её жизнью на земле теперь станут наши встречи - те моменты, когда мы рядом.

Да и я на всю жизнь разделил этот жребий: постоянно мерзнуть в аду наших разлук, отогреваясь и расцветая душой лишь во время недолгих свиданий. Но, повторяю, тогда я этого не понимал - хотя и предвидел, предчувствовал где-то в глубине сердца.

- Ты надолго в Москве? - спросил я.

- У меня ещё три дня.

- И задержаться ты не можешь?

- Не могу.

- Из-за мужа?

Она повернулась ко мне, и снова её глаза были темными-темными. Шторм в них нарастал, и это был великолепный шторм, с зелеными отсветами закипающих волн.

- Нет. Из-за папы.

- Из-за твоего отца? - не понял я.

- Из-за папы Иоанна-Павла II. Второго июня начинается его первый визит на родину после избрания папой, и я должна - просто должна - быть на его встрече с народом. Тоже должна его встретить, понимаешь? Поэтому позже среды утром мне улетать нельзя. Ведь среда - это уже будет тридцатое мая... Вот так, - она стала раскладывать бигос по горшочкам. - Сверху надо залить его свиным жиром и закрыть бумагой, промасленной или вощеной, и в холодильнике он может стоять долго, очень долго. И, если надо, просто достал горшочек, сунул в духовку - через пятнадцать минут обед готов.

Первый горшочек мы разъели вечером.

Мы прожили неразлучно три дня - до понедельника утром на моей квартире, а потом у нее. Она жила на квартире подруги, которой не было в городе и которая оставила ей ключи. Мирные и тихие минуты, подобные тем, когда мы гуляли по Арбату или когда Мария готовила бигос, оказались для нас редкостью. Все эти три дня мы либо занимались любовью, либо зло ругались по любому поводу - в основном, выясняя, так сказать, "межнациональные отношения" - и наша злость, накаленная добела, в какой-то момент превращалась в неудержимую страсть. Мы ненавидели друг друга - и все же любили.

Потом Марии настало время уезжать.

- Значит, на попа меня меняешь? - сказал я.

Она вспыхнула.

- Не на попа, а на папу! И вообще, не смей...

Я только фыркнул и ушел в другую комнату, закурил. Через пять минут она заглянула и сказала сухо:

- Выходи из квартиры. Мне надо её запереть, и ключи оставить в почтовом ящике.

Я вышел на лестничную клетку, не глядя на нее. Потом она появилась, несла свой саквояж. Я вызвал лифт. Я не хотел её видеть, я мечтал оказаться подальше от нее. Но не выдержал, взглянул. И в этот же момент она взглянула на меня. И, будто нас что-то толкнуло, мы бросились друг другу в объятия, и целовались, вцепившись друг в друга, забыв о времени, забыв обо всем...

Я проводил её до стоянки такси, посадил в машину. Ехать с ней в аэропорт она мне запретила.

Я стоял, глядел вслед такси, пока оно не завернуло на другую улицу, и ощущал такую пустоту, после которой и тоска, и отчаяние кажутся избавлением.

Когда я вернулся домой, родители ели бигос.

- Откуда у тебя это? - спросили мама.

- Вкусно? - спросил я.

- Очень!

Я махнул рукой и ушел в свою комнату, что-то пробормотав насчет вечеринки, где одна из девушек взялась это приготовить.

В комнате, я ничком упал на кровать. На подушке ещё держался запах Марии, тонкий, почти неразличимый никому, кроме меня, и я зарылся лицом в подушку.