— Покажи.
— Ничего такого, Еронимас… — Она совсем перепугалась, увидев, что Еронимас тянется рукой к ее сумке.
— Только ты мне не мешай… А то лучше выйди! — сердито сказал Еронимас, подталкивая жену к двери. Пуганая Еронимасом сестричка с опаской посмотрела на вышедшую в коридор женщину, которая, медленно бледнея, пожала плечами.
Вскоре Еронимас пулей вылетел из двери в коридор — на нем был новенький черный костюм и белая сорочка. Подмигнув сестричке и жене, он ворвался в нашу палату и крикнул, глядя на Гвидониюса:
— Ты правду говорил: хорошо тому, кто может передвигаться! — Еронимас почти по-военному прищелкнул шлепанцами, выбежал в коридор, подскочил к окну, прижался лбом к стеклу и молча долго глядел на побуревшую землю. Такой же молчаливый, едва волоча ноги, вернулся он в свою палату, за ним робко прокралась жена, и вскоре мы услышали, что Еронимас негромко и жалобно плачет. Плакал он долго, а жена ласково повторяла, минутами замолкая, одно слово:
— Еронимас… Еронимас… Еронимас…
Все повторяла и повторяла это слово.
Гвидониюс все еще лежал на своем катафалке, но глядел теперь не в окно, а в белый ячеистый потолок. Под тихий скулеж Еронимаса я вышел в коридор и стал следить из окна за автобусной остановкой: ждал, когда из междугородного автобуса выйдет мой белобрысый мальчуган.
ЗАМЕРЗШИЕ ГЛАЗА СКУЛЬПТУР
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Зал был продолговатым, на стенах он заметил две надписи: что надо хорошо учиться и что здоровым приятно жить. Столы были уставлены букетами. Люди, учившиеся жить и учившие жить других, объявили для себя праздник — долгожданный, как троица, когда дворы подметают, щепки подбирают граблями и к дверям приколачивают березки. Люди стосковались по своему празднику, по этому залу, этим столам, желтоватым стульям и цветам. Из целой сотни девушек, женщин и мужчин ты не нашел бы ни одного, который бы явился, чтобы показать себя, продемонстрировать свою одежду, красивые ноги и даже мудрость. Здесь собрался народ философского склада, никто ничего другим не показывал, никто ничего от других не требовал, каждый беседовал сам с собой. В продолговатом зале хватало места для каждого в отдельности, поэтому и собирались здесь встретиться с глазу на глаз, померяться силами и посоветоваться, как, а может, и сколько жить. Остановившись у столов и пригубив дары праздника, люди перебрасывались и словами посущественнее, но непременно такими, которые другого ни прямо, ни косвенно не касались.
Молоденькая девушка, чуть уставшая от жизни, перестала обращать внимание на то, что лиф ее платья расстегнут, что кружева вокруг шеи смяты, словно крылья птицы; она поначалу тихо, а потом громче и все увереннее говорила что-то своему соседу. Губы девушки были бледны, крупные красивые зубы обкусывали слова, как печальную судьбу. Эта девушка, кажется, сама не понимала, рассказывает или беседует сама с собой, или вообще молчит — она была участницей этого праздника, а здесь, как уже говорилось, каждый пришел на встречу с самим собой. «Каким бы был наш праздник, если бы, уходя, мы не оставили себя за этой дверью? Такой, какой я приехала сюда из своих лесов, из своей школы, я не хочу возвращаться. Будь я невинной, тоже стыдилась бы вернуться такой с праздника. Господи, разве я вынесла бы, выдержала бы все, что валится мне на голову за месяцы и годы, если бы не наши праздники? Как по-вашему? И еще попробуйте себе представить — уже два месяца мы думали об этом зале, о столах и цветах… Сейчас мы посидим здесь, потанцуем, споем, — и все это будет хорошее, настоящее, будем танцевать до упаду, а потом я вернусь в свои леса… Совершенно одна. И буду ломать руки оттого, что нельзя снова быть невинной и в тягчайшем грехе каждый раз сызнова праздновать наши праздники. Не глядите на меня так, словно способны одним взглядом все понять и оценить. Я разговариваю с собой, совершенно одна, одинока, в лесной глуши… Жалко, еще не знаю, какое бремя вы таскаете на своей спине…»
Продолговатый зал со столами, цветами и двумя лозунгами. На сцене — пианино и там, чуточку горбатая девушка клюет пальцами клавиши, и вот уже эта, что из лесов и совершенно одна, стоит в толпе, ее глаза бегают по сторонам, волосы разметались, голубая жила тянется от шеи по щеке, извивается на лбу, где набухает еще больше. Девушка не видит и не слышит, она не людям показывает себя, свою набухшую жилу и податливую, но крепко стиснутую грудь, длинные ноги, когда в танце веером раздувается платье. Может, все то, о чем девушка негромко говорила сейчас, она пытается изгнать из себя именно через эту жилу? Она упоенно и страстно поет испетые, дешевые слова, но на ее устах, в ее лесном мире слова эти обретают смысл: «Розу, алую розу…»