И потом, когда мы шли дальше, где еще стоял ее дом, а мой уже нет — снесли мелиораторы — она спросила:
— А как тебе?
— Что? Хорошо ли было?
— Бесстыдник! Как тебе живется? Скоро ли будешь доктором?
— Ничего живется. Когда-нибудь да буду. Может, скоро. Буду защищать докторскую.
— Вот видишь, — сказала она, а я чувствовал, как на меня нахлынули надежды и радости былого времени; какая-то мощная, просто величественная сила приподнимала меня над землей. — Господи, как хорошо, — сказала она и остановилась, прижимаясь ко мне, я любовался ею и уже представлял себе ее в залах Токио, и мне, дураку, казалось, что каждое мое прикосновение унесет ее, дунет — как пух одуванчика — в этот Токио. Обладая избытком сил, она дала их и мне, а я уже вообразил себя ветром для ее флюгера!..
Так зачем тогда это слово, спрашиваю теперь я сам себя, зачем это слово, которое я хотел сказать в начале? А затем, что все изменилось. Нет, я не говорю, что ничего уже не осталось, не говорю, пускай скажут другие. Раз вы такие хорошие, то и говорите. О, какой рассеянный сноп света протянулся от окна нашей избы до сеновала, как изящно качается на нем моя мать в белой сорочке — кукольная, с маленькой косичкой; носатая, нет, перерастая и грудастая моя жена тоже изредка садится на луч света, бесстыже болтая ногами, на этот луч садится и мой усатый отец, он играет на гармони, я вижу, что он хочет притопнуть ногой, да как тут притопнешь, ежели под ногами пустое пространство…
Жена уже несколько раз по полгода жила в Болгарии, Франции, Италии, говорят, с распростертыми объятиями ждут ее чуть ли не во всех театрах мира, диплом моей докторской догрызают мыши в доме брата — того самого, который сказал, что Дон Жуан — это мужское имя…
О, не пытайтесь вникнуть, что мне ничто неважно! Перед тем как сказать, хорошенько подумайте — простая это истина, а все-таки с трудом прилипает. Не говорите! Под утро, когда начинает оживать мой бедный рассудок, когда, перевернувшись где-нибудь в скверике на другой бок, сквозь листья лип, лучше скажем — дубов! — я вижу всходящее солнце… Завидуйте тогда мне, назвавшему себя словом (сами-то вы давно меня так назвали!), которое мне вскоре придется произнести, — завидуйте, ибо, вы уж мне простите, вы солнца так не видите! Почему? Не обижайтесь: чтобы увидеть, каков мир, и чтобы понять, кто в этом мире человек, надо всего лишиться. Всего, только не чувств и не рассудка. Не сочтите за нескромность, но смею признаться, что эти два качества я еще сохранил. Думаете, мне стыдно подойти и попросить у вас двадцать или пятнадцать копеек? Кто не изведал, тот не поймет, как это легко, человечно, даже — величественно! Принимая эту жалкую денежку, ты вступаешь в контакт с человеком! Еще долго помнишь его лицо, полное презрения, жалости, возмущения, даже несколько дней спустя думаешь, что эту маленькую историю, вернувшись домой, он рассказал жене и детям, что в другой раз его семья, подойдя к магазину или к лавке у вокзала, будет озираться, искать тебя, как какую-нибудь знаменитость — разве сравнить этот метод получения денег с тем, когда гроши берешь в кассе? Никаких человеческих взаимоотношений, словно тебе сыпанули камешки в карман, разве что бросишь мелочь кассирше… Не упрекайте меня, недолго я брал свои немалые деньги, да и кассирше перепадали от меня не копейки: никогда я не отличался скупостью!..
Ладно, взял я у вас без благодарности протянутые копейки, взял еще у одного. Мои друзья — врач и дежурный противопожарной вышки (врачу каждое утро еще удается уехать на поезде в курортный городок, на службу) — тоже собирают определенную сумму, и мы весьма дешево начинаем дневную жизнь. Я подчеркиваю слово мы только для того, чтобы сказать: я не один.
Дороже всего для меня полуденная пора! Попробуйте себе представить: утром порадовав свою душу, проводив одного друга на этот проклятый курорт, а другого на пожарную вышку, я остаюсь один в кипящем жизнью, можно сказать, пульсирующем городе. Устраиваюсь в уголке хилого скверика на укромной лавочке, где провел не одну ночь; люди запрыгивают в поезда, люди идут, читая на ходу газеты, люди носят кирпичи, бидоны с молоком, стекловату, конфеты, мясо, мешки с зерном, носят хлеб и крупу, а я сижу в своем уголке, и я ничего против, я не говорю, что все должны поступать по-моему, говорю только, что мне, лично, надоело, досрочно вышел на пенсию, мне ничего не надо, я идиотски, неразумно горжусь светом своего дома, когда-то протянувшемся от окна избы до сеновала, от моей деревни до Токио… Я горжусь, что все вливается в поток цивилизации, что я, дитя моей крохотной деревушки, пожалуй, первым достиг такого уровня, которого другие края и другие деревни, по моим сведениям, давно уже достигли. Скажите, милые мои, разве не хорошо мне сидеть в хилом городском скверике, ждать друзей и видеть, как по мосту через Прегоду медленно шагает сутулый молодой Донелайтис, идет к Кафедральному собору, поднимается там по винтовой лестнице, органист нажимает на клавиши, и хористы разевают рты… Видеть, как пьяный Венажиндис плачет над письмом к своей любимой, как епископ Баранаускас едет на лошадях в Петербург, как Путинас, выходя из зала выставки, пожимает руку молодому художнику… как льется обильный дождь искусственной беллетристики, как бочки наполняются водой фальши… Разве не хорошо мне?