Выбрать главу

А позже, когда, перейдя через мост над бурной пограничной рекой, он попал в полыхавшую пламенем войны Европу, и в его собственных глазах появилось то же самое выражение — выражение постоянного голода.

Он загасил сигарету. Нет, нет, нет! Он не хочет вспоминать об этом! Сейчас он хочет видеть только эти знаки памяти своего детства, вытканные в узорах оказавшихся перед ним килимов, ни о чем не думая и отстраняясь от всего, что последовало потом. Мотки цветной пряжи в мастерской фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», ловкие пальцы ткачих, из-под которых вырастали огромные цветы, первые цветы в его жизни — позже он удивлялся, отчего настоящие оказались в действительности такими маленькими, — источаемые ими ароматы лета, несмотря на удушливый запах овечьей шерсти… Это был тот прекрасный  п е р в ы й  мир, что навсегда запечатлелся в его памяти. Потом мир этот стал расширяться: он отправлялся на более далекие прогулки, минуя мастерскую и магазин Принцев, выходил на пляж, тянувшийся вдоль излучины Днестра, окружавшего город. С их берега, солнечного, высеченного в прибрежных скалах, открывался вид на другой, румынский, низкий и тенистый, поросший лесом и полого спускавшийся к реке у высокого лесистого холма, на вершине которого виднелся монастырь румынских монахов. Добирался он и до особняка барона, где подолгу стоял у высокой ограды, ну и наконец сворачивал на базар…

Да, конечно, он ничем не напоминал базар в Мерано… А может, этот убогий базарчик, приводивший его в восторг в детстве, вообще никогда не существовал?

Он сел на кровати и среди множества разных лекарств от сердца, какие обычно держал под рукой на ночном столике, отыскал упаковку теперь уже немодного и не выписываемого именитыми врачами, но неизменно эффективного «милтоу». Запил таблетку одним глотком воды, чтобы ускорить действие снотворного.

Уверенный, что теперь быстро заснет, он мог позволить себе вернуться к мыслям, от которых его вот-вот избавит таблетка.

…Итак, базарчик в «польском Мерано» и он в коротеньких штанишках, вцепившийся ручонкой в огромную корзину, которую вроде бы помогал тащить кухарке Настке… Настка ожесточенно торговалась с бабами на языке, в котором он понимал только отдельные слова, но улавливал все-таки, что она всегда норовила заплатить меньше, чем с нее просили, и ему становилось отчего-то неловко; бабы все были босы, их темные иссохшие ноги покрывала пыль многоверстных дорог, пройденных от деревень к городу, а Настка была в ботинках, подаренных ей бабушкой, и от этого почему-то казалось, что между ней и бабами целая пропасть и она возвышается над ними важная и городская, тогда как они сидели на голой земле. Бабушка хвалила Настку за то, что она торговалась с бабами, а в нем родились тревожные мысли и затаенная неловкость; совсем невмоготу ему становилось, когда эти бабы — с пустыми корзинами на обратном пути с базара — заходили к бабушке в лавку и не смели с ней торговаться; здесь цены на многие продукты, такие, как мука и сахар, были постоянными и оттого как бы более достойными уважения, г о с у д а р с т в е н н ы м и. Кто же посмеет на них посягнуть?

Лавка, «колониальная» лавка бабушки на центральной улице приграничного городка. Еще при жизни родителей он приезжал сюда каждое лето. И остался тут жить после их трагической гибели, когда все приданое Эстуси Асман сановный чиновник Львовской казначейской палаты Ясь Стшеменьский, за которого та, сгорая от счастья, вышла замуж, отдал за автомобиль, чтобы сразу, во время первой же заграничной поездки в Венгрию, разбиться насмерть. Весь город помнил, как бабушка плакала — не на похоронах, нет, а когда дело еще только шло к свадьбе.

Как-то летом — все самое важное в этом городке почему-то всегда случалось именно летом — этот гой, этот красавчик зачастил в лавку и стал заглядываться на Эстусю. Все валилось у нее из рук, не у Эстуси — у бабушки. А Эстуся опускала свои густые ресницы, день ото дня хорошела, и ничего нельзя было ей сказать, ни в чем убедить, она не хотела верить, что из такого замужества может выйти только конфуз, несчастье, и ничего больше. Даже спустя годы, рассказывая ему все это, бабушка принималась плакать, а ее беспредельная любовь к внуку все более неразрывно связывала его с тем миром, который никогда не стал бы его миром, останься жив отец. Отца он довольно быстро забывал, и в школе учитель порой вынужден был дважды называть его фамилию, прежде чем он соображал, что Стшеменьский — это именно он, а когда солдаты — уже по ту сторону бурной реки и после того, как мир рухнул, — спросили его фамилию, он едва не сказал: Асман, Иеремия Асман, хотя не мог еще тогда предвидеть, что эта фамилия будет легче читаться на американских афишах.