Если кто-то считает возможным назвать трусом человека, оберегающего свою теплую постель, ломоть хлеба на своем столе, свою привязанность к людям и предметам, он не смеет назвать трусом человека, который ставит спасение достояния всего человечества, самого облика земли выше изменения той или иной общественной системы одним нажатием кнопки.
Я чувствую, как ты мечешься, понимаю, что твои двадцать семь лет, не отягощенные жизненным опытом и вдруг подвергшиеся столь тяжкому испытанию, противятся моим пятидесяти восьми, моим травмам, нанесенным войной, хоть меня и не задела ни одна пуля. Так уж сложилось у нашего несчастного народа, что почти каждое поколение передает следующему свой военный опыт, воспринимаемый сначала неприязненно, с неверием, а потом — по прошествии лет — со снисходительностью. Но сегодня опыт этот несет в себе особую убеждающую силу, и главным образом потому, что исходит он от людей, которым когда-то достало мужества и готовности заплатить наивысшую цену за то, что ими почиталось дороже своих юных жизней. Повторяю: юных. Ибо одно дело — умирать в двадцать лет и совсем другое — под семьдесят, когда неотвратимое все равно уже становится вполне осязаемым.
Для чего я все это пишу? Два месяца я живу как бы в ирреальной — для чужеземца — действительности Перу, отдыхая от привычной обыденности, впитывая только радость и красоту, абстрагируясь от минувших и сегодняшних трагедий этой страны. Моя площадь в Лиме начинает обретать реальные контуры. Но я — о парадокс! — все менее чувствую себя ее творцом. Я даже иной раз ловлю себя на мысли, что мне, в сущности, безразлично, какой в Лиме будет площадь. Ибо, реализовав мечту своей жизни, я все чаще возвращаюсь мысленно к тому, чем занимался в отечестве без всякой гордости и радости. К домам в Варшаве — этим далеко не столь прекрасным моим творениям, — к бетонным коробкам, неважно теперь, с балконами или без, с кухнями светлыми или вообще без окон, — просто давшим крышу над головой человеку. И вот теперь этим людям грозит опасность!
Хочу надеяться, что и ты, Лукаш, поначалу, как и все, пораженный достатком чужих краев, не отвернешься от бед своей родины. Я не призываю тебя склонять перед ними голову и с ними мириться. Нет, с ними надо бороться, их надо изжить, и как можно быстрее вырваться из юдоли бед, в которые — глупейшим образом — мы, большой, тридцатишестимиллионный, народ, позволили себя ввергнуть. Но именно эта страна — а не другие страны, где нам могло бы житься лучше или даже совсем хорошо, — наша родина. Среди всех сомнений, заблуждений и неясностей, которые, возможно, лишь по истечении многих лет явят исследователям свой истинный смысл, одно остается безусловным, ясным и очевидным: о н а, эта страна, — наша родина. Кажется, в ФРГ закрыли лагеря для беженцев из Польши. Страшно, что дошло даже до такого!
Следующее письмо будет в более спокойном тоне.
В Гранаде вас ожидает денежный перевод. Не надо слишком уж экономить. Огорчусь, если узнаю, что вы отказывали себе во многих удовольствиях. Надеюсь, что и в Кордове Доминика счастлива. Целую вас обоих. Ваш старик Геро».
— Он не пишет, когда вернется в Варшаву? — спросила Доминика, когда Лукаш кончил читать.
Ответил он после очень долгой паузы:
— Нет.
X
Он сгорел бы со стыда, заподозри его кто-нибудь в чтении чужих писем, но ведь и с л у ш а т ь чужое письмо ничуть не лучше! Отчего же он никак не может сосредоточиться на том, о чем без умолку тараторит Сильвия Брук, отчего он вообще не обращает внимания на ее слова, целиком поглощенный теми, не ему адресованными? Он не все понял. Начало письма, по-видимому, заключало в себе какие-то литературные реминисценции, ему вспомнилось из гимназического курса что-то о польских паничах, постоянно путешествовавших по Западной Европе; кому из них писал письма отец? Казалось бы, почему это должно его занимать, однако — черт возьми! — занимает! Он-то думал, что давно отрешился от всего этого, а вот ведь оказывается, что какой-то неведомый ему архитектор, строящий площадь где-то в Лиме и тоскующий по своим безоконным варшавским кухням, написал это письмо и для него тоже.