Мы познакомились много лет назад в Каире, на митинге в защиту мира. Юсеф стоял на трибуне — бледное, красивое, чеканное лицо, крепкая мужская стать, негромкая, застенчивая, но сильная своей верой и убежденностью речь. Поистине Юсеф являл собой того гармоничного человека, о котором мечтал Чехов: в нем все было прекрасно — мысли, речь, внешность, манеры, одежда.
Вскоре мы увиделись в Москве, у меня дома (тогда-то Юсеф и подарил мне музыкальную папиросницу), много, жадно и сумбурно говорили, крепко выпили, и помню, как меня обрадовало и очаровало, что этот сдержанный, корректный до замкнутости, тщательно оберегающий свой внутренний мир человек может быть таким горячим, открытым, как говорится — нараспашку.
И вот мы снова встретились в Каире, в трудную для египетского народа пору. По вечерам столица погружается в полумрак частичного затемнения, в небе барражируют самолеты, но уже гремят над Газой вечерние голоса пирамид, вещающих в перехвате разноцветных огней о древних временах, позвякивает нарядная сбруя верблюдов, подвозящих туристов к Великому сфинксу, и вращает смугло-золотистым животом несравненная Фатима в ночном кабаре, вновь полны и шумны кафе, ибо столица должна оставаться столицей, ведь траур «идет Электре», а не великому, с громадным запасом сил народу, сознательно творящему свою историческую судьбу.
Прошло немало времени, прежде чем я почувствовал, что Юсеф выпадает из настроя окружающего, хотя вначале он показался мне прежним, крепко собранным, даже более уверенным, зрелым, приведшим в мудрое равновесие всю свою душевную жизнь.
Я впервые попал в гости к Юсефу, в его красивую, какую-то праздничную семью, в нарядный дом, где, казалось, всегда новоселье. Юсеф прежде ни словом не упоминал о своей домашней жизни, и, признаюсь, с ним у меня связывалось представление о бездомности, бытовом одиночестве. В этом проявлялась еще одна черта, роднившая Юсефа с Чеховым, — стыдливое нежелание обременять людей личными делами и обстоятельствами, выносить на всеобщее обозрение свое интимное, тонкое, душевное. И вдруг — эта густая, пастозная живопись налаженного, круто заваренного быта, очаровательная, молодая, яркая, как карнавал, жена, ясноглазые, красивые сыновья, просторная, комфортабельная квартира с мебелью и всем убранством самого высшего качества! В кабинете — стол, громадный, как саркофаг, кресло, массивное, как трон, и никаких следов работы. Юсеф не последовал за нами в кабинет. «Я не люблю туда заходить, когда мне не пишется», — заметил он с бледной улыбкой.
И был обед: обильный, вкусный, не по-арабски долгий, и милые шалости детей, и безгневное возмущение прекрасной матери, и вежливая принужденность Юсефа, обретавшего прежнюю естественность и расторможенность лишь в выпадении из происходящего. Вначале эти его периодические исчезновения едва ощущались, а к концу обеда стали давить, и я поймал себя на том, что мучительно жалею Юсефа, такого, казалось бы, счастливого, признанного, удачливого по всем статьям. Да ведь настоящего человека не насытишь незамысловатым благополучием семейной жизни и внешним успехом.
Еще только начинало смеркаться, в комнате не зажигали электричества, и грозно, кровавой раной алел великолепный арбуз посреди стола, когда Юсеф резко поднялся и с каким-то мучительным выражением сказал:
— Ну, поехали к пирамидам!..
Могучая душа Наполеона поникла в тени пирамид; его, завоевателя, впервые постигло ощущение своей малости и краткости в мире перед воплощенной в камне вечностью. Нам, детям современных городов с их небоскребами и телебашнями, пирамиды кажутся высокими лишь в одном случае — когда пробуешь взобраться на вершину. Карабкаясь с камня на камень, с яруса на ярус, обдирая в кровь пальцы и слыша громкий стук своего уставшего сердца, начинаешь сознавать, что пирамиды — это все-таки нечто. А так ни пирамиды, ни Великий сфинкс отнюдь не кажутся бог весть какими громоздами. Но музыкально-речевое и световое действо, разыгрываемое ежевечерне, возвращает пирамидам утраченную грандиозность.