— Песни важнее насосов, — строго сказал рослый, благообразный шейх, вождь племени.
Староста чуть развел руками, его жест равно можно было принять за выражение почтительности или сомнения.
— Если б они спели у себя на родине, как нам нужны насосы! — произнес он со вздохом.
Каждое место на земле обладает своей музыкой. Тихая музыка Аль-Башири слагалась из двух скрипов: легкого, едва слышного — колодца-журавля и грубо-жалобного, стонущего — маслодавилен. В разных концах деревни свершают нескончаемый круговой путь старые верблюды с завязанными глазами, приводя в действие примитивные давильные механизмы. Они не подозревают, что кружат на одном месте, у них такой величавый, гордый вид, будто они вышагивают впереди каравана бескрайними просторами пустыни. Распространенное заблуждение верблюжьего ума…
Пока старые верблюды с повязками на глазах продолжали свой путь в никуда, их молодые с непотушенным зрением родичи участвовали в скачках. Не знаю, стихийно ли возникло лихое состязание или было запланировано гостеприимными хозяевами, но красота и удаль этого зрелища несравненны.
Всадники брали разбег далеко за деревней. Вот они отъехали к зеленым водоносам, развернулись и неторопливо затрусили назад. Ловко оплетя одной ногой тонкую, гибкую шею горбатого скакуна, они сохраняли величавую неподвижность на крутом всхолмье верблюжьей спины. И вдруг резкий посыл вперед, и всадники уже несутся вскачь; великолепен мягкий, плавный, кажущийся неспешным из-за этой плавности верблюжий галоп! Когда же лавина накатывает, стремительно и грозно, щемящий восторг завладевает душой. Здесь, в Кордофане, зародилось махдистское движение, здесь был разбит наголову турецкий наймит англичанин Хикс-паша. И вот так же, оглашая воздух горловыми воплями, неслась в атаку сквозь кинжальный огонь противника бесстрашная верблюжья кавалерия Махди Суданского.
Опередивший всех всадник мчался прямо на нас, мы поняли, что не должны отступать, и смело приняли в лицо жаркий рев верблюда и клочья зеленоватой пены с его губ. В последний миг всадник осадил хрипящего, скалящего желтые резцы верблюда и повалил на колени. Мы дружно захлопали в ладоши.
— Чепуха все это! — хмуро сказал староста. — Нет того, чтобы делом заниматься, только и знаем на верблюдах скакать!
Но когда белый, словно альбинос, верблюд на всем скаку сбросил в пыль своего всадника, староста кинулся к бунтарю, усмирил властной рукой и проскакал на нем кружок-другой.
Деревня Тейиба встретила нас горячим, пахучим, многолюдным базаром и национальными танцами. Такова традиция — люди съезжаются из дальних мест не только ради дела: продать-купить, но и ради праздника. Наше присутствие поддало жару неутомимым танцорам. Мужчины, потрясая палками, исполняли танец, символизирующий труд феллаха на хлопковом поле, женщины — небольшие, подбористые, с головой в мелких, туго заплетенных косицах, пропитанных смолистым составом, с серебряным кольцом в ноздре и бусами на шее — ритмично, тщательно и сурово вздымали грудь в знакомом нам танце верблюда. Завершался танец чем-то похожим на поцелуй: каждая из танцующих приглядывала на кругу мужчину, приближалась к нему и быстрым, ускользающим движением проносила свое лицо мимо его лица, задевая по губам тугими, черными, клейкими косицами.
Домой мы возвращались на закате по розовой, густо-розовой пустыне, а горы — между Тейибой и Аль-Башири они близко подступали к дороге — были оранжевыми, небо — блестящим, почти бесцветным, с еле приметной прозеленью и лишь над тонущим солнцем — жарко-золотым. Это многоцветье длилось мгновения, пала скорая южная ночь — и все вокруг стало ночью.
В ночи мы простились со старостой.
— Прощай, друг, — сказал он и обнял меня.
— Прощай, — сказал я, до слез жалея, что не увижу больше этого умного, крепкого, с душой зрелой и детской, народного человека. — Может, приедешь в Москву? Я дам тебе адрес.
— Не надо, — сказал он. — Если приеду, я тебя и так найду.
— Верно! — согласился я. — Нашел же я тебя в Судане, а в Москве это куда легче.
— Я приеду за насосами, — сказал староста.
— Давай, — сказал я, — я предупрежу наших.
Его белая джеллаба долго тлела в темноте, улавливая свет мелких, частых звезд…
До уездного центра мы мчались со скоростью восемьдесят миль в час, выхватывая фарами из тьмы белые скелеты павших верблюдов и ослов.
Просторный и комфортабельный дом врача Хусейна в глубине сада наделен всеми удобствами: водопровод, канализация, электрический свет, холодильник и т. п., а в городе ничего этого и в помине нет. Но удобства созданы, так сказать, кустарным способом: по утрам Хусейн сам заливает водой из колодца бак, питающий водопровод, и другой бак в туалете, а нестерпимо-яркий, пронзительно-мертвенный свет он добывает из полупроводниковой лампы. На полупроводниках работает и холодильник, а радио и проигрыватель — на батареях. Мы пили вино и виски, остуженное ничуть не хуже, чем если б холодильник питался от сети, слушали чудесные джазовые пластинки — батарейное питание ничуть не ухудшило их качества, то же можно сказать и о водяном снабжении дома. Под уютным кровом собралась весьма пестрая компания: суданец Хусейн женат на польке, они познакомились в Варшаве, где Хусейн кончал медицинский институт, мы с Еленой Стефановой представляли Москву, Мачавариани — Грузию, еще присутствовали две молодые учительницы: англичанка из Лондона и здешняя. Сам Хусейн — уроженец совсем иных мест, но он выбрал этот трудный, безводный, многонаселенный уезд, чтобы отслужить положенное с наибольшей пользой. Он единственный врач на семнадцать тысяч человек, разбросанных по обширной территории, правда, ему помогают несколько им же подготовленных фельдшеров. Хусейн врачует от всех болезней, делает операции, принимает новорожденных, лечит и удаляет зубы. Года через два он вернется с семьей в Варшаву и поступит в аспирантуру. Видимо, они останутся в Варшаве навсегда, его жене, филологу-слависту, здесь не находится работы по специальности. У Хусейна двое мальчиков: старший родился в Варшаве, он белокож и рус, как истинный славянин, другой, увидевший свет в Бара, смугл, волосом черен и курчав.