Трусов неуклюже вылез из кресла и, направляясь к выходу, посоветовал:
—А ты все-таки поинтересуйся, что Ванька Катышев Делает, так, из своего интересу. А потом скажешь мне. Ладно?.. Пойдем.
Слово «ладно» он произнес так уверенно, будто получил от меня полное согласие быть послушной «сорокой».
СНОВА НА ЗАВОДЕ
И вот я снова в знакомой мне обстановке: в шуме трансмиссий, в грохоте железа, в гуле станков. Все скитания стерлись в памяти. Будто я рожден, вырос в этом хаосе звуков, слушая вечные песни железа, заводских гудков.
Рядом со мной работал слесарь Ярков. У него розовое лицо с красивой русой бородкой, быстрые, чего-то ищущие глаза и бойкие жадные руки. Утром он проходит в угол, к цеховой иконе, набожно крестится, а потом идет к своему верстаку, не торопясь, открывает инструментальный шкафчик, снимает с головы шапку и надевает потрепанный широкополый картуз. Внутри ящика на дверке у него прикреплен маленький осколок зеркала. Он смотрит в него, разглаживая мягкие усы и бороду, и, убедившись в исправности своего туалета, затворяет дверку шкафчика, идет по цеху, прислушиваясь к говору собравшихся в разных углах рабочих. Он первый со мной заговорил, когда я приступил к работе. Подошел и спросил:
— Чего это Граммофон-от тебя как долго исповедовал в конторке-то?
— Какой Граммофон?
— Ну мастер-от?
Мне не понравился Ярков. Даже не понравился его голос. Он был заискивающий, сладенький. Но, не зная этого человека, я сдержанно ответил, что говорил с Трусовым о работе. Мой тон, должно быть, показался ему дружеским, и приблизил его ко мне. Часто отрываясь от своей работы, он подходил ко мне и рассказывал о заводских новостях. Из рассказов о Трусове было видно, что Ярков — одна из послушных «сорок», которые нссят ему вести на хвосте. Но в то же время он не называл Трусова ни мастером, ни Трусовым, а Граммофоном и, щеголяя этим эпитетом, показывал, что он не боится мастера.
Однажды Трусов кого-то ругал в конце цеха. Ярков подошел ко мне и сказал:
— Завел кто-то Граммофон-от с утра. А ведь он ничего, хороший мужик. Поорет, и ничего. Так ведь он — на ветер лает.
Каждое утро, часов около десяти, по цеху проходил инженер Капушкин — механик завода — прямой, костлявый. На нем всегда фетровая черная шляпа, драповое пальто, на руках лайковые перчатки. Рабочие почтительно здоровались, снимая шапки, а он будто не замечал их. Проходил, подняв голову. Следом за ним шел Трусов и, закинув руки назад, что-то рапортовал ему, показывая на машинные части. Рабочие звали Капушкина Зеленым.
Только стоило Капушкину появиться в цехе, как весь цех уже знал. Из конца в конец эта весть пролетала:
— Эй, ребята, Зеленый идет!
Мне казалось, что прозвище Зеленый к механику приклеено удачно. Его чисто выбритое сухое лицо было бледное, зеленоватое. В глубоких складках возле тонкого хрящеватого носа залегали тени недовольства и презрения.
Я несколько раз с ним здоровался и, не удостоившись ответа, перестал кланяться, а просто при его приближении отворачивался к верстаку.
Раз он прошел мимо меня и, круто повернувшись, подошел ко мне. Я продолжал работать.
— Вы кто такой? — спросил он меня.
Я сказал.
— Новичок?
— Да.
— А почему вы со мной не здороваетесь?
— Я не знал вас, да с незнакомыми я вообще не здороваюсь.
Из-под золотых очков на меня скользнул взгляд зеленоватых глаз и устремился куда-то в сторону. Меж светлых тонких бровей на переносице залегла глубокая складка.
— Как же ты это не знал?
— Это же главный механик завода — Валериан Фомич Капушкин, — неожиданно вмешался в разговор Трусов.
— Теперь буду знать, — сказал я и приподнял на голове шапку: — Очень приятно.
А Капушкин, по-прежнему смотря куда-то в сторону, строго проговорил, обращаясь к Трусову:
— Вы скажите этому человеку еще раз, чтобы он замечал проходящих мимо него людей.
Сказав это, Капушкин зашагал от меня, прямой, гордый, брезгливо поджав тонкие губы.
Я крепко привязался к семье Катышева. Мне не хотелось от них уходить, но в избушке было тесно, да и Петюшку было жаль: ему нужно было теперь стряпать на двоих.
Я переселился к одинокой старушке. Мне было у нее тепло, и она обо мне заботилась, как о своем сыне. Беспокоило меня только обилие кошек в ее избе. Часто она приносила откуда-то мокрых, с гноящимися глазами котят. Мыла их, завертывала в тряпку и укладывала на печку. Котенок мяукал, будто залезал ко мне в душу, но моя хозяйка спокойно говорила:
— Ничего-о. Поревет, перестанет, а потом хорошая кошечка будет. Плохую кошку на улицу выкидывают, а хорошую любой возьмет.
И она умело обходилась с больными подброшенными котятами, потом отдавала их в хорошие руки. Вскоре снова приносила больного котенка.
Часто, выходя утром на работу, я обнаруживал во дворе у крыльца подброшенного котенка. Он ревел, корчился и смотрел в глаза, точно просил:
— Приюти.
Но я торопливо уходил, думая, что сейчас моя хозяюшка Анна Константиновна выйдет и подберет его.
Мою хозяйку соседи звали Костентиновна.
Однажды молодая женщина, подавая мальчику котенка, приказала:
— Унеси Костентиновне, подкинь.
Меня это раздражало. Но я любил старушку за доброту. С утра до вечера она хлопотала по дому; несмотря на свои шестьдесят пять лет, была подвижная, заботливая. Возилась с котятами, бегала к соседям присмотреть за больным человеком. Иной раз к ней приходили домой, просили наговорной водички, когда кого-нибудь «лихоманило». Она брала ковш воды, бросала в него три уголька, щепотку соли и, уйдя на кухню, открывала трубу у печки. Потом подолгу, стоя у шестка, что-то шептала над ковшом с водой, причем часто и громко зевала. Я чувствовал, что моя добрая хозяюшка занимается шарлатанством, но видел, что она относится к этому с глубокой верой и благоговением. Иной раз она заботливо говорила:
— Ужо погоди, я сама схожу его спрысну.
Она любила слушать, когда я читал ей книжки. Замрет, сидит, что-нибудь чинит. И вдруг лицо ее дрогнет, густой сетью выступят морщины, брови шевельнутся, а из глаз выпадут крупные капли слез и, посмотрев на меня мокрыми глазами, она, вздохнув, скажет:
— Ишь ведь как. Жить-то нам как суждено.
А однажды после чтения книжки она сказала мне, укладываясь спать:
— Вот прослушала я эту книжку, и кажется мне, что я сама жила в ней и что, если меня тут и не видно, так будто я все это видела, стояла в стороне в уголке и все смотрела. А вот раньше я думала, что грешно книжками заниматься. Я вот девчонкой была, уж как мне была охота грамоте поучиться. Так нет, не дали. Ни к чему, говорят, девке грамота, грешно... А какой грех от этого, кроме пользы? Кроме правды, в книжке ничего не узнаешь.
Раз я ей прочитал, не помню чью книжку, о том, как знахарка своим лечением причинила смертельную болезнь женщине и та умерла.
Анна Константиновна с возмущением сказала:
— Да как это можно? Да ее, ведьму старую, на огне сжечь не жалко. Экую бабу загубила. Экая, прости господи...
— И ты ведь тоже занимаешься знахарством, — сказал я.
— Каким? — удивленно спросила она меня, взметнув брови.
— А наговариваешь водичку и прочее.
— Ну, что вода, от воды смерти не будет, а польза видимая... Вот прошлый раз Антипа Лукояныча хворь взяла. Бьет вот так на кровати и подбрасывает, а позевота пошла — скулы набок воротит. А как пришла я да холодной водицей спрыснула, и примолк. А потом шкалик вина ему выпоила с хиной, утром он, как встрепанный, встал. Аж в пот его, сердешного, прошибло, рубаху хоть выжми.
ХОРОШЕВ И РЕДНИКОВ
Частенько меня навешал Петюшка Катышев. Он сообщал мне новости, но больше всего говорил о машине, которую делал его отец. Петюшка, часто дергая меня за рукав, звал к себе:
— Пойдем, а? Пойдем к нам, машинку посмотришь.