Я налил фельдшеру еще стакан. Мироныч взял его, выпил и, заедая капустой, продолжал:
— Ну, дашь микстурки, а сам следишь и изучаешь... Да... На все, брат, нужна практика. У меня, брат, практика теорию ихнюю жмет... Придет эта бабочка, спрашиваешь, ну как? Плохо?.. Дашь другой микстурки... Смотришь, повеселела баба. А домой придешь, курятинкой пахнет. Курочку тайком притащит... Знает, что я взяток не терплю, так она домой, старухе моей... А та что? Баба глупая, —- возьмет. — Мироныч потянулся к графину, налил еше стаканчик и, держа его в руке, продолжал: — Ну, уж раз курочка в горшке, не понесешь ее обратно, на седало к петуху, не Посадишь. Поворчишь на старушенцию... Ну, ладно уж, что поделаешь?
Мироныч выпил стакан и молча стал истреблять капусту. Я еще налил водки.
— Будет, — строго проговорил Мироныч, — у меня ведь служба.'В голове столбы заходят, нехорошо будет.
— Давай дерни, Мироныч, — просил Хорошев.
— Нет, нет... Врач хотя у нас и молоденький, мальчишка супротив меня, а все же начальство. Приставят палку, прикажут подчиняться — и будешь... Такова уж судьба наша. Закон таков. Неприятно, когда врач заметит с мухой. А ты лежи до поры до времени, не вставай. Врачу-то я все отрапортую по порядку. И вылечу тебя. Я докажу, что мы, фельдшера, не в угол рожей по медицине-то.
Мироныч поднял стакан:
— Ну, так за твое здоровье!
Усы его странно шевелились, нижняя губа отвисла глаза осовели.
— Я в солдатах обучился этой премудрости — медицине-то, — беззвучно икнув, опять начал свой рассказ Мироныч: — Ротным фельдшером был. А вот врач наш, у которого я сейчас под началом, к нам, к таким фельдшерам, с ужимочкой, с насмешечкой, с недоверием-с. Видите ли что, дескать, вы — пластырь! А мы-де из студентов. Мы диссертацию защищали. А что диссертация? Тоже знаем, чем лечат. Светом да советом, иод, карболка да касторка, а больше ни бельмеса не знают. Диссертацию защищать одно, а лечить другое.
Мироныч выпил остаток водки из графина и ушел, сильно покачиваясь, провожаемый плутоватой улыбкой Хорошева.
ПЕРВОЕ ИСПЫТАНИЕ
Спустя недели две я сидел в маленькой комнатушке Ивана Прокопьевича. На столе добродушно мурлыкал самовар. Возле самовара стояли тарелки с колбасой, огурцами и бутылка водки, Катышев был по-праздничному одет, чисто выбрит. Глаза весело улыбались. Он ласково гладил стриженую голову сына, говоря:
— Ешь, сынок!
Петюшка с удовольствием ел ломоть белого хлеба с огурцом и колбасой.
Я не видал еще таким Ивана Прокопьевича. Он всегда был сосредоточенно тихим, затаившим в себе думу. А сейчас он, видимо, был чем-то взволнован. Движения его были порывистые, он часто курил, ерошил свои волосы, неожиданно вставал и ходил по комнате, заложив руки в карманы жилета.
На него ласково смотрел Михаил Хорошев. Он сегодня тоже был подфранчен. В сером новеньком костюме, чистый. Я привык видеть этого силача-красавца в синей грязной блузе, без пояса, с раскрытым воротом, обнажающим высокую грудь. И блуза всегда была не по росту ему — коротка и узка в плечах. Лицо его всегда казалось серым, только открытые глаза сияли простотой и весельем.
Катышев разливал водку по рюмкам. Петюшка деловито угощал нас чаем. Ждали еще Редникова. Но он не приходил.
— Ну, поздравляйте меня, товарищи! — чокаясь с нами, говорил Иван Прокопьевич.
— С чем?
— Ну, мало ли с чем, именинник я сегодня.
После трех рюмок у меня приятно закружилась голова. Я впервые испытал опьяняющее действие водки.
После чая Иван Прокопьевич вышел, проговорив на ходу:
— Сейчас я, товарищи.
Мы остались втроем. В окно потухающим полымем смотрела вечерняя зорька, над окном, где-то за наличником, чирикали воробушки. Они, очевидно, гнездились на покой и дружелюбно беседовали. Самовар тихо-тихо пел какую-то тягучую монотонную песню. Я спросил Петюшку:
— Что это сегодня какой у тебя отец-то веселый?
— Не знаю... Он сегодня всю ночь не спал. Он теперь ночами не спит — работает все у себя в амбарушке. — И таинственно сообщил: — А сегодня он, должно быть, пускал свою машину. Шумело у него там шибко!.
— А ты видел?
— Нет... — грустно ответил мальчик, — я пошел к нему посмотреть, а он меня выпроводил — спать послал.
Наш разговор прервал Иван Прокопьевич: он вошел- в комнату с тяжелым ящиком и, задыхаясь, поставил его на пол.
— Вот, смотрите, товарищи, — раскрыл он ящик.
В ящике стоял какой-то сложный аппарат. Катышев запустил руку в ящик и вытащил его.
Я чувствовал, как у меня забилось сердце. Все части аппарата блестели и, казалось, радостно улыбались. Действие аппарата мне было неизвестно, у меня только промелькнула опять в памяти наивная фраза Петюшки: «Как тятя плюнет, и сразу машинка пойдет».
Знакомые мне с Михаилом два медных полушария — медные чашки — были свернуты болтами и приобрели форму шара величиной в арбуз. Он держался на четырех точеных стойках. Несколько тонких медных трубочек вышли из цилиндрического барабана, поднялись, обвили шар и вверху впились в него шестью капсульками, выточенными Редниковым. Тут же на медной змейке трубки повис маленький манометр, а внизу у стоек была привинчена крохотная паротурбина.
— Вот она! — воскликнул Хорошев и присел к ней на корточки: —Значит, так... — Хорошев начал водить по трубочкам пальцем, размышляя вслух. — Отсюда пойдет, от этого насоса, вода сюда... отсюда сюда... и... понятно!..
Катышев запустил руки глубоко в карманы брюк и, качнувшись туловищем назад, смотрел на аппарат. На лице его играла улыбка счастливого ребенка.
— Это мое второе детище, — проговорил Иван Прокопьевич: — первое — вот Петька, а это второе. — Он сказал это сдавленно-глухо, словно голос его иссяк от избытка чувств. А потом воодушевленно добавил: —Делал я эту машинку и думал: неужели зря убиваю свои силы? А вышло не зря!
Иван Прокопьевич шагнул к столу. Налил рюмку водки и залпом ее выпил.
— А когда, тятя, ты ее пустишь? — спросил Петя.
— Сейчас.
— Сейчас? — обрадовался мальчик.
— Тащи ведро воды, Петька.
Отец и сын захлопотали. Петюшка, гремя ковшом в кухне, наливал в ведро воды. Иван Прокопьевич на шестке у печки разводил паяльную лампу. Комната наполнилась шумом лампы, возней. Все делали молча, сосредоточенно. Катышев поставил паяльную лампу под шар: она, шипя, высунув из трубки ядовитую зеленую струю огня, принялась облизывать шар острыми язычками. Шар сразу потемнел и заискрился. Кряхтя, Петюшка притащил ведро с водой. Иван Прокопьевич спустил в него трубку от насоса.
Было несколько минут молчаливого, напряженного ожидания. Все смотрели на огонь лампы.
— Ну-с, товарищи, смотрите, — сказал Иван Прокопьевич и, взявшись за ручку насоса, качнул ее несколько раз. Внутри шара вдруг что-то зашипело, а стрелка манометра вздрогнула и передвинулась.
— Есть пар! — восторженно вырвалось из груди Миши Хорошева.
— Есть пар! — крикнул я в приливе радости.
В глазах Ивана Прокопьевича вспыхнули искры радости. Петька, сидя на полу, не сводил глаз с синеватого огня лампы и манометра. Он взглянул на меня глазами, зажженными необычайной радостью, и, указав на циферблат манометра, крикнул:
— Два часа!..
— Два часа, Петька, — радостно и шутливо повторил отец, накачивая воздух в паяльную лампу.
Теперь мне была ясна мысль Ивана Прокопьевича, которую он так долго и мучительно носил в себе. Я вспомнил первую встречу с этим человеком, и как он тогда внимательно следил за каплями воды, падающими из рожка чайника на раскаленное железо печки, как он в цех приносил иногда отожженный раскаленный кусок стали, плевал на него и, овеянный этой мыслью, следил, как испаряется слюна, оставляя на горячем металле беловатое пятно. Он не только в себе носил эту мысль, воплощенную теперь в этой игрушечной машинке, на которую я с изумлением смотрел, но он заронил ее и в своего восьмилетнего сына Петюшку, заставил и его сердце биться, переживать все творческие муки отца, носить эту мысль, хотя и смутную, непонятную, но драгоценную. И вот я сейчас посмотрел на этого милого мальчика. Он выразительно блеснул глазами, улыбнувшись моему взгляду.