Выбрать главу

— Ну, как дела, Леша?

Я сказал ему, что мне не верится, что это просто злой сон. Иван Прокопьевич горько усмехнулся и, качнув головой, проговорил:

— Вся наша жизнь, мой милый, — беспробудный злой сон.

Он поднялся и прошел к окну, закинув руки назад. Лицо его сразу потемнело, глаза стали большими. Он молча смотрел в окно.

— Подлость!.. — упавшим голосом проговорил он. — Вот... Хочется плакать... От обиды... А... а слез нету... На сорок пятом году попал в воры... Так и надо... Поделом!.. Не воруй!.. Я ведь ночь в полиции просидел... А Трусов- то?.. Гад какой!.. Он мне дозволил нести валик,.. А Яркое? По пятам следил за мной... И вот в проходной... Обыщите, говорит, его. Я говорю: мне Трусов позволил... Никаких гвоздей... В тюрьму... А потом этот Трусов при Капушкине... Смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Как я могу дозволить растаскивать заводское добро?..» Каково?.. «Как, — говорит, — тебе не стыдно клеветать на меня, на честного человека?» Видал? Конечно, ему больше веры, чем мне... Вот я сейчас сижу и думаю: «Для кого же я мучаюсь? Кому все это.нужно, что я придумал?»

— Разве то, что ты придумал, не дает пользы людям? — возразил я.

— Каким?.. Каким людям?!. Капушкину?.. Хозяину завода? Ходил я и к Капушкину. Думал, черт с ним, может быть, пожадничают. Думаю, продам. А он... Эх... Не верят они, что рабочий может сделать что-то хорошее. Ты, говорят, ненормальный человек. Полицейского позвал, и меня, как пьяного, вытолкали из кабинета... Да, впрочем, зачем она им? Завод-то на ладан дышит. Скоро закроют лавочку, остальных рабочих выбросят... Эх, если бы мы самолично распоряжались своей жизнью... Я бы... Я бы с такой радостью все отдал! С такой, какой не испытывал в мире ни один человек... — Катышев смолк, сел, облокотился на стол и зарыдал. — А им не отдам!.. Разобью ее вдребезги и брошу им в глаза и скажу: на-те!.. Это ваши медяшки... Возьмите их... Эх-х, Ленька!.. — Он ударил кулаками голову, крепко сжал ее и притих.

Подавленный, я молча смотрел на Ивана Прокопьевича. Я видал за свою жизнь немало людей, выброшенных с завода по безработице, за воровство, за буйство, за протесты, и все это мне казалось обыкновенным утверждением «закона» нашей жизни. Все это скоро забывалось, как обыденное. Я складывал мои личные печали в одно, взвешивал их, и все это вместе казалось ничтожным, легковесным по сравнению с несчастьем Ивана Прокопьевича. Мне было больно наблюдать, как в этом человеке угасает дух бодрости.

Катышев пошарил что-то в карманах брюк, глухо проговорил:

— Скучно... Напиться хочется... И так напиться, чтобы всем чертям тошно было.

В дверях показался Петя. Он робко выглянул, прислонясь к косяку двери, посмотрел испуганно на отца и спрятался. По лицу его видно было, что мальчик не менее сильно переживает, чем отец, и переживает по-своему, по-детски. Бескровное лицо его еще более побледнело, осунулось, в больших глазах светилось страдание.

Иван Прокопьевич порывисто вскочил, сдернул с гвоздя кепку и, натянув ее на голову, направился к выходу, проговорив на ходу:

— Ты подожди меня, Петрович, я сейчас.

— Куда ты?

— Ну... Я знаю куда... Сейчас...

У дверей его схватил за рукав Петюшка. Он плачущим голосом спросил:

— Тятя, ты куда?.. Не ходи, тятя... Милый, хороший, не ходи...

Но дверь захлопнулась, мальчик остался на пороге и плакал. Я взял его за руку, увел за печку и, усадив на рундук, стал уговаривать:

— Не плачь, Петя, сейчас он придет.

— Нет, теперь он не придет.

— Почему?

— Я знаю...

Прижавшись ко мне, Петюшка дрожал. Теплые слезы капали мне на руку. Мне тоже хотелось плакать. На улице быстро смеркалось, и откуда-то издалека доносились глухие раскаты грома.

— Гроза идет, — сказал я.

— А я не боюсь грозы... Я люблю на нее смотреть, — говорил Петюшка. — Ты не зажигай огня... Мы будем сумерничать, пока тятя не придет. Мы часто с мамой сумерничали, когда тятю с работы ждали... Она мне сказки рассказывала... А одинова тятя без работы был, так мы с ним сумерничали, маму ждали. Она работала... Ходила по людям, рубахи стирала, полы мыла, воду носила, да что...

Съежившись, Петя лежал на рундуке, положив голову ко мне на колени. Я гладил его лобастую голову и спрашивал:

— А ты помнишь маму?

— Помню.

— Какая она была?

— Она?.. Она была ласковая... Она любила меня... Она только шибко кашляла... Волосы у нее были длинные, черные и глаза тоже.

— Тоже черные?

— Черные.

У моей матери тоже были длинные, черные шелковые волосы и темно-карие глаза, добрые, кроткие, ласковые. Мне как-то ярко вспомнилось мое детство.

В кривое окно смотрела мглистая ночь. Порой она вспыхивала, освещая белесоватым светом стекла рамы. Тьма в избе испуганно вздрагивала и снова ложилась. Петя продолжал рассказывать:

— Тятя раньше пил, шибко пил... А как вот эту машинку придумал, сразу пить перестал. Мама тогда радовалась.

Гроза приближалась. В окнах ярче вспыхивало, небо словно разламывалось и огромными глыбами падало на землю. Пошел проливной дождь. Петюшка уснул, свернувшись клубком. Маленькие часики на стене пробили Двенадцать. Мне чудилось, что возле окон на улице под проливным дождем топчется Иван Прокопьевич, трогает ставни окон. Я боролся с дремотой и уснул тяжелым сном.

Иван Прокопьевич пришел уже перед утром, мокрый, грязный, пьяный. Он что-то бессвязно бормотал. Увидев меня, он виновато заговорил:

— Ты прости меня... Петька спит?.. Ну пусть спит. Спасибо тебе... — Он стащил С себя мокрое пальто и грузно сел на конку. — Что мне теперь... Милый мой Лешка... Теперь мне нечего делать... У меня сейчас ничего нет... И жить неинтересно... Петька?.. Ну, что Петька... Он вырастет... Люди его воспитают.

Катышев вдруг заплакал. Свалился на кровать и долго бился в судорожных рыданиях. Потом смолк и уснул.

Солнце уже выглянуло из-за горы, когда я пошел от Катышева к себе на квартиру. Умытая земля курилась И блестела на солнце лужами воды. Доносился отдаленный гул доменной печи завода.

КАТАСТРОФА

 Недели две я с тревогой следил за Иваном Прокопьевичем. Он заметно изменился — похудел и быстро Старился. Утром, мрачный, он торчал у заводских ворот, ожидая Трусова или Капушкина, потом исчезал, а вечером шел домой нетвердой поступью, пьяный, шел и разговаривал сам с собой, будто рядом с ним идет какой-то человек. Пальто его было распахнуто, кепка сбита на затылок, из-под нее густыми клочьями торчали нечесаные волосы. Встречные удивленно останавливались, провожая его любопытным взглядом. Иные грустно качали головой, иные просто усмехались, а некоторые равнодушно говорили:

— Ну, брат, совсем, должно быть, рехнулся умом-то.

Миша частенько подходил ко мне и спрашивал:

— Ну что, был у Прокопьича?

— Был.

— Ну что?

Я рассказал, что не могу застать его трезвым.

— Я тоже, — Миша в раздумье стоял, прикусывая нижнюю губу. — Денег ему дать нельзя... Обидится еще... Да и пропьет. Петьки жалко... Что бы это придумать... Вот уродится же человек с таким крепким умом и со слабенькой волей. Пробовал я с ним говорить... А что с пьяным наговоришь, — ревет... Давай-ка пойдем к нему вдвоем как-нибудь утром, поговорим с ним с трезвым... поддержать надо.

И мы решили в первое воскресенье сходить к Ивану Прокопьевичу.

В канун этого дня я пришел на завод и, раздеваясь, услышал, как в группе собравшихся рабочих Ярков рас-, сказывал:

— Вчера изобретателя кислых шей видел. Идет и чего-то бубнит про себя. Разговаривает сам с собой, будто с умным человеком... По-моему, у него того... — Ярков покрутил -возле своего лба указательным пальцем. — И так в голове винтиков недостает, а теперь остальные-то растерял.

К Яркову подошел Хорошев и, ткнув его пальцем в лоб, внушительно проговорил:

— Ты замолчи, злыдня чертова! У тебя в твоей башке не только винтиков не хватает, а и труху-то всю шелудивая корова съела.