Мое внимание приковывали в этих листовках слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Я чувствовал в этих словах, освещенных чьим-то светлым умом, всеобъемлющую неуловимую силу, и мне самому хотелось ходить, разбрасывать ночами эти листовки, будоражить затаенную мысль людей.
Как-то раз я принес прокламацию домой и неосторожно развернул ее в присутствии Дубинина. Он, покосившись на листок, спросил:
— Где взял?
— Нашел.
— Ну и порви.
— Зачем рвать — в ней хорошо написано.
— Народ они мутят, а ты не лезь на рожон-то, зеленый ты еще.
В другой раз я принес маленькую книжку революционных песен. Дубинин, увидев меня с песенником, злобно спросил:
— Учишь? Учи, скоро запоешь, а потом лазаря петь
будешь.
Разговор этот слышал Красильников. Когда Дубинин ушел, Красильников сказал мне:
— Ты вот что — с Николаем будь поосторожней: не любит он это.
— Почему?
— Потому что он много зарабатывает, вот почему. И листки при нем эти не показывай. Если тебе нравится, читай про себя.
Красильников говорил строго, но я чувствовал, что он меня оберегал.
Иногда нас навещал слесарь Петр Андреевич Заломов. Это был тихий, казалось, незаметный, скромно одетый человек. С розового молодого лица, обросшего темно-русой окладистой бородкой, смотрели кроткие глаза. Он мне казался даже застенчивым и не в меру скромным. Он всегда садился куда-нибудь в сторонку, в уголок, и оттуда молча наблюдал за словесными битвами. И думалось, что он не любит говорить, зато любит больше слушать. В его ясных глазах всегда была заметна игра мысли, и можно было по взгляду определить, согласен он или нет с тем, что сказано. Порой видно было, как он испытывал какое-то напряженное состояние, как в нем возникала потребность сопротивляться. Тогда он тихо возражал, но в словах его была изумительная простота; она гасила пыл собеседников, особенно тех, которые для красного словца употребляли вычурные выражения, показывая себя начитанными умниками.
Алексей Михайлович всегда восхищался простотой и вдумчивостью Заломова:
— Эх, как он его, а?.. Молодец... А тот, как индейский петух, растопорщился: знай, мол, наших... А Петр Андреич его тихонько и ощипал. Вот Яша — славный, душевный парень, а скажет иной раз словцо, так натощак его и не выговоришь. «Абсолютизм». Тут без бутылки не поймешь. Надо проще говорить — скорей дойдет до сердца; а то «абсолютизм»! Будто профессоры тут собрались. Слушай вот таких умников да хлопай глазами. А вот Петр Андреич просто говорит и ядрено... Ишь ты! Абсолютизм!
Заломов не любил словесных выкрутасов. Как-то раз кто-то сказал:
— Нет, я только константирую факт.
Петр Андреевич пристально посмотрел, улыбнулся и спокойно предложил:
— А может быть, лучше александрировать?
Однажды меня поразил Дубинин. Он собрался куда-то идти, обычно подфранченный, и вызывающе спросил Заломова:
— А когда у нас произойдет революция?
Заломов немного смутился. Он посмотрел на Дубинина и, улыбнувшись, в раздумье ответил:
— По-моему, когда мы из бессловесных скотов в галстуках превратимся в разумных людей.
Видно было, что Дубинина ответ этот обескуражил. Натянув пальто и нахлобучив на голову фетровую шляпу, он ушел, злобно хлопнув дверью.
Меня охватила тревога. Думалось, что Дубинин теперь сделает какую-нибудь подлость Заломову, но тот был спокоен.
В этот вечер неожиданно пришел к нам кузнец Темных. Он был возбужден, в руках у него была толстая книга. Потрясая ею, он сказал:
— Вот что я искал, несколько лет искал!.. — Его спокойные и даже немного сонные глаза светились лихорадочным сухим блеском. — Всю библию по шапке, — воскликнул Темных.
Алексей Михаилович беспокойно метнул слепыми глазами и снова опустил голову.
— Что это за книга? — спросил Заломов.
— Ренан.
— Ренан?
— Да, Ренан, «Жизнь Иисуса». Эх, как он хорошо пишет, прямо в душу вкладывает, — с восхищением рассказывал кузнец.
— Мало ли жуликов на белом свете, — улыбаясь, сказал Заломов. — Не только у нас в России, но и за границей их непочатый угол.
— Ты Ренана жуликом называешь?! — возмутился Темных.
— А разве это такая недосягаемая личность?
— Так ведь против него восстало все духовенство?
— Ну и что же?.. У нас Льва Толстого тоже отлучили от церкви.
Кузнец растерянно стоял посреди комнаты и вертел в узловатых руках книжку. Петр Андреевич попросил:
— А ну, дайте мне эту книжку — и перелистывая ее, он проговорил: — Очень занятные здесь вещи есть. Особенно беседа Иисуса с самарянкой у колодца. «Настанет время и уже настало, когда будут поклоняться отцу в духе и истине». Это Иисус будто бы сказал. А Ренан, уверовав, пишет: «Идея эта не умрет и тогда, когда потрясутся основы всей вселенной»... Кому это надо?.. Жульничество... По-моему, он на рваный армячишко пришивает дырявые заплаты.
В темных глазах Петра Андреевича играла тонкая усмешка. Мне думалось, что этот скромный человек, ласковый, тихий, в любой момент способен на самый трудный подвиг, если это будет нужно.
Он приводил меня иногда в восторг.
Говорили о простых вещах, которыми каждый день живет человек. И Петр Андреевич как-то по-особому подходил к ним, вскрывая уродства человеческого бытия.
Я достал где-то две книжки: Вольтера «Кандид или оптимизм» и Беллами «Через сто лет». Я с жадностью набросился на них. Предо мной раскрывалась сказочная перспектива жизни человека. Я готов был верить, что так и будет. Спросил Заломова, он улыбнулся и ответил:
— Плохо я понимаю этого Вольтера. Пишет он об.од- ном, а делает другое, противоположное. Не наш он, чужой. Писал против самодержавия, против церковников, а сам себя ведет, как купец. Да еще переписывался с Екатериной Второй, при которой вся Россия стонала.
— А Беллами?..
— Ну, этот ничего написал... там насчет техники и прочее, а насчет разделения труда чепуху нагородил. Всех своих граждан хочет сначала заставить в уборных чистить, потом трубочистом и дальше... Неверно это. Труд должен быть по призванию и дарованию, а по нему выйдет так, что художник будет крыши красить, а маляр картины писать.
Мне заметно было, что Петр Андреевич окружил меня заботой, я чувствовал теплоту его дружбы ко мне. Часто он учился играть у меня на гитаре.
— Ну-ка, давай, как это? — весело спрашивал он.
Я показывал. Он разучивал «Сени, мои сени», «Во саду ли, в огороде». И когда преодолевал премудрость музыки, на лице его играла счастливая улыбка.
СЛУЧАЙ С ПРОКЛАМАЦИЯМИ
Однажды, апрельским утром, к нам пришел Яша. Мы с Красильниковым пили чай. Он вошел к нам в комнату, бросил кепку ко мне на койку и, устало опустившись на нее, проговорил взволнованно:
— Слышали, товарищи, новость?
— Какую?
— Министра Сипягина в Петербурге убили... .
— Кто? — спросил Красильников.
— Балмашев какой-то... Вот, черти, путают все дело. У нас здесь всю ночь полиция рыскала, кой-кого арестовали. — И Яша мрачно стал перечислять фамилии арестованных рабочих. Мне уже знакомо было значение слов «эсдэк», «эсэр». Я еще не знал точно в ту пору огромной разницы между тем и другим, но в то же время чувствовал в слове «эсэр» что-то чужое, враждебное мне. То же самое я почувствовал и в этот раз, когда Красильников сказал:
— Путаются они меж ног... Из-за них получай в чужом пиру похмелье... А Петр Андреевич? — спросил он тревожно Яшу,
— Не слышно пока, видел я сегодня его.
Я облегченно вздохнул, а Яша присел к столу, налил себе стакан чаю и неожиданно проговорил, смотря на меня изучающим взглядом:
— А я к тебе пришел, Леша... У вас нет никого посторонних?
— Нету, один Алексей Михайлович лежит на печке.