Выбрать главу

— Орел у нас мастер, ловко робить с ним… Не паук, как Белов.

И мне нравилось работать, хотя работа была трудная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырех-пудовые тюки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами.

Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, оступился у весов и упал с четырех-пудовым тюком железа. Мы подняли Ивашку. Он был бледен, губы его были плотно сжаты, а глаза полны слез.

— Ушибся? — спросил я.

— Руку… — слабо проговорил он.

Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Борисов, засучил ему рукав. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проходную. Он тихо плакал и морщился.

Белов, спокойно смотря на него, сказал:

— Ничего, срастется, молодой еще… — И, усмехаясь красным, опухшин от похмелья лицом, проговорил: — Хм… Какой ведь терпеливый — не кричит…

Во время обеденного перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал:

— Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет…

А за что, для кого всё это? Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, который мы своим потом да кровью создаем. Эх!

Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А потом, такой же грустный, в тяжелом раздумье, ушел в механический цех.

Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот, смотрите, ребята, гора, рудник, завод — и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докон-. чил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня — вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича.

Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уж не такими интересными, как черномазые люди. Я понимал, что человек создал эти машины. Жизнь людей завода была куда интереснее во всем её многообразии. Как разнообразны машины по своему строению, по своей сложности, так и люди многообразны.

Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабочих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задумчив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появлялась на лице иногда улыбка, то она была грустной. Никогда он нас не подгонял в работе, всегда был ровен и этим вызывал настойчивое желание работать добросовестно.

В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он уходил или в механический, или подавал мне большой железный чайник и говорил:

— Сходи-ка, Ленька, за кипятком, попьем чайку на вольном воздухе.

Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы усаживались где-нибудь в тени, в укромном уголке, пить чай. К нам подсаживались рабочие. Мне казалось, что Борисов знал все. О чем бы его ни спросили, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и рабочие затихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей возникало недоумение.

— Как же так, Вася? А по библии не так…

Я чувствовал, что и здесь возникают такие же противоречия, с какими сталкивались мы в школе.

Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмешкой;

— Что это вам там Васька врал?

Я любил слушать Борисова. Однажды он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан Разин был просто атаманом шайки разбойников, грабившим, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а просто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Разина с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудовому народу.

Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Она развернулась перед моим мысленным взором огромным полотнищем, залитым кровью Разина и его сподвижников. Мне вспомнились недавний бунт рудокопов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу…

В другой раз он рассказал нам об Емельяне Пугачеве.

— А в церквах вот проклинают их… — задумчиво сказал большебородый рабочий-резчик. — Им следует памятники поставить, а их… Анафема проклята!..

И я вспомнил, как в рождественскую обедню дьякон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал:

— Стеньке Разину, Гришке Отрепьеву и Емельке Пугачеву анафема проклята-а!..

А певчие стройно пели:

— Анафема, анафема прокля-а-та…

Вставал в памяти брат Александр, его лицо, заключенное в рамку негустой рыжеватой бороды. Он сосредоточенно, серьезно поет приятным басом: «Анафема, анафема прокля-а-та…»

И я тоже пою «анафему».

Мне теперь стыдно смотреть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается.

— А все-таки не смог в ту пору осилить народ, — говорит штамповщик. — Если бы осилил? Не то бы сейчас было.

— Не то время было, — тихо поясняет Борисов. — Народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не понимали, как нужно действовать.

Борисов рассказал в этот день еще о новом для меня человеке, столь же мощном, вырастающем из глубины ушедшего прошлого — Степане Халтурине.

— Т-ш-ш, Игнашка Белов идет, — предупредил кто-то.

В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Разговор сразу изменился. Рабочие заговорили про голубей, про коней.

Эти беседы всегда вызывали трепет моего сердца. Я чувствовал, что передо мной раскрылись далекие горизонты, в душе у меня становилось ясно. Точно после жуткого ненастья раздвигалась толща хмурых туч, открывая неизведанный бирюзовый простор неба.

Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Внутренно гордился тем, что был прямым участником всего, что говорилось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне также требовательно вставала осторожность. Возникали неизмеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев.

СТАРАЯ КРЫСА

Завод всасывал меня, раскрывая многообразие людей, их характеров и привычек. С каждым днем я находил новое, необычное. Меня тянуло с не меньшей силбй и в механический цех, где также были интересные люди.

Однажды, ненастным днем, мы закусили у себя в цехе и разбрелись. Я пошел в механический. В цехе было безлюдно, тихо, как будто оглушающий шум машины внезапно замер и упал. Только где-то позвякивала сталь:

— Дзинь-н!.. Дзон-н!..

Кто-то работал в обеденный перерыв.

В отдаленном углу послышался взрыв хохота. Я пробрался меж наваленных чугунных шестерен и валов туда, где Семен Кузьмич Баранов, старый слесарь, рассказывал что-то, и в изумлении остановился.

У чугунной колонны, на ящике, где обедал слесарь Евтроп Терентьевич Берников, смело разгуливали пять крупных крыс. Евтроп бросал им хлеб, а они смело подходили и ели.

Ванька Кирюшкин подобрал гайку и нацелился в крыс. Но Евтроп грозно предупредил:

— Попробуй-ка брось, я тебе уши-то оборву!

Евтроп, широкоплечий сутулый человек с мягкой лопаточкой русой бороды, торопливо хлебал из закопченного железного котелка картофельную похлебку. Вкусно пахло луком и лавровым листом. Он уронил крошку хлеба, крысы бросились к ней.