Ну, да ладно, и об этом довольно. Кончилось тем, что я начал писать. Мысли о Хансе Берге преследовали меня, и я написал прежде всего о нем. Но пока я о нем писал, нахлынуло многое другое. Перо так и бежало по бумаге. Ежедневно я выкапывал что-то новое или не знаю уж, как выразиться.
Я заметил, что пишу во власти какого-то неодолимого внутреннего императива. Почему я вдруг начал писать — я не знал. Я не уверен, что и сейчас-то это знаю. Но я прекрасно помню, какое объяснение было у меня тогда.
Ты знал Ханса Берга, говорил, я себе. И не его одного. Ты знал многих, которые сделались нацистами. Это произошло по каким-то причинам. Возможно, есть одна, общая для всех причина. Возможно, ты ее откроешь или подойдешь к ней близко, пока будешь писать. Тогда то, что ты делаешь, — важно. В этом разобраться точно так же важно, как установить природу рака. Тебе не спасти отдельных людей, ставших нацистами и изменниками. Да ты не стал бы это делать, если б и мог; тут ты отличаешься от исследователя рака, который, конечно если б мог, исцелил всех больных. Но чем-то твой труд схож с его работой — ты ищешь и ищешь, докапываешься до причины или до причин. Если тебе удается их найти — есть надежда, что эти страшные вещи больше не повторятся.
Да, вот такие необоснованные, самонадеянные мысли приходили мне в голову. Они не были вполне осознанны, иначе я бы их отгонял. Но они теснились где-то на задворках сознания и понуждали писать, писать.
Только много позже — теперь — я понял, что подлинно движущей меня силой была совсем, совсем иная.
И конечно, ни до каких причин я не докопался. Постепенно стало ясно и то, что не их я ищу. Скоро я заметил, что перо летит по бумаге к своей собственной цели, если позволительно так выразиться.
Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу?
Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал.
Нет, я не нашел того, что собирался найти.
Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время.
Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут — сначала они, а следом и мы — более умными, менее самонадеянными, более…
Но довольно отвлекаться. К делу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Записи 1943 года
ХАНС БЕРГ
Ему было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы — младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши — он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта.
К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так — просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов.
У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное.
Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично.
Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие.