В течение лета я основательно изучил — как бы это назвать? — ее географию. Верхнюю часть ее географии. Я был ей за это благодарен. Я и сейчас ей благодарен. То была восхитительная страна. Я считал ее страной молочных рек и кисельных берегов.
Иногда, правда, я забывался и делался слишком настойчив. Нельзя сказать, чтоб ей это не нравилось. Просто тогда она оборонялась. И в свои восемнадцать лет она была куда искушенней в игре, чем я в мои двадцать два. Она ничего не имела против нашей веселой возни. Напротив, она увлекалась и забывалась. Но не настолько забывалась, чтоб пренебречь своим важнейшим долгом, чтоб отдать мне на произвол свое святая святых, то, что сберегалось только для супруга, только для нареченного.
Она и так не была уверена, что оставляет меня в границах дозволенного. Но, с другой стороны, как она однажды выразилась, она знала, что оттого, что мы делаем, никого не убудет, ведь никто ничего не узнает и не докажет. А вот то… Ну, а поскольку никто ничего не докажет, а нам так хорошо — нам ведь хорошо? Я согласен?
Я был согласен.
Я к ней несправедлив.
Я вижу, что преданное бумаге, черным по белому, в грубых, неповоротливых словах, все это кажется холодным, расчетливым, отталкивающим, быть может. Но так ли это было? Не знаю. Отчасти, вероятно, да. Но это было и непосредственно и искренно тоже.
И верно то, что я считал ее прелестной, теплой, невинной и полной очарованья.
И такой она, я думаю, была.
Самое себя она расценивала как товар. Ее тело, ее любовь были — товар. Это было и осознанно и не осознанно ею. Поскольку она склонялась перед фактом и признавала куплю-продажу не чем-то унизительным, скрыто-безнравственным, но данью хорошему тону, установлением и обычаем, чем-то в порядке вещей и оттого нравственным, ей удавалось выступать в качестве рыночного товара, не понимая, собственно, что она рыночный товар. И в то же время она это понимала. И потому она оберегала свое очарование и одновременно его использовала. Потому она умела быть расчетливой и невинной, циничной и восторженной.
И получалось что-то нежное и трогательное и — очень женское, помимо всех ее расчетов. Что-то глупое и куриное, но неотразимое. Что-то изумительно, блистательно куриное. Когда она пускалась в рассуждения о морали и ее требованиях, я называл ее своей девочкой-наседочкой. И она не обижалась.
Конечно, я возмущался. Почти всякое наше свиданье кончалось тем, что я возмущался. Так вот как проявляется невинность в наше время! Впрочем, не так ли она проявлялась и всегда? Но одновременно я был тронут и очарован. И, кажется, действительно влюблен.
К тому же стояло такое жаркое лето. И такие тихие вечера.
Свою премудрость она черпала от матери.
— Я все рассказываю маме, — сказала мне как-то Ида. — Ну, то есть, — она залилась краской, — не все, что мы делаем, но… мама у меня как сестра.
Я эту маму никогда не видел. И это большое упущенье.
Мне вспоминается сцена, которой я был свидетелем однажды зимой, много лет спустя. Выпал снег, и вся детвора высыпала на улицу с лыжами и санками. Группка девочек с санками стояла по одну сторону улицы, двое мальчиков и девочка — по другую. Мальчики кричали: "Идите к, нам!" Девочкам очень хотелось — мальчики слепили такую огромную, чудесную снежную бабу! Но одна — самая хорошенькая и миленькая, Эрна, — к сожалению, не могла перейти улицу. Она обещала маме, что никогда, никогда не станет переходить через дорогу без взрослых, потому что откуда ни возьмись может налететь машина и тогда… Так что она дала слово маме, и поэтому…
И получалось, что никто из девочек не мог перейти через дорогу к мальчикам и снежной бабе. Не идти же им было без Эрны, самой хорошенькой, миленькой, самой замечательной из них из всех.
И тогда одна девочка нашла выход:
— Мы перевезем Эрну на санках! А потом перевезем ее обратно. Вот ей и не придется переходить дорогу…
Так маленькая Эрна добралась до мальчиков и огромной, чудесной снежной бабы.
Усилилась ли за те две недели наша влюбленность?
Не думаю.
Всякое чувство требует развития, оно хочет идти дальше, хочет новых и новых подкреплений. А мы — мы кружили вокруг да около табу. Она стремилась к дозволенным радостям, я был в напряжении, все большем и большем безысходном напряжении, и меня то и дело кидало от кротости к бунту.