Мы так и не получили государства в 1937 году и, слава Богу, не из-за меня, а из-за арабов, которые начисто отвергли план раздела — хотя, если бы они его приняли, они получили бы «Палестинское государство» сорок лет назад. Но основным принципом поведения арабов в 1936 и 1937 годах был тот самый, который действует и поныне: решения принимаются, руководствуясь не тем, хороши ли они для них, а тем, плохи ли они для нас. Теперь, в свете дальнейшего, ясно, что и сами британцы никогда не собирались осуществить план Пиля. Во всяком случае, я не могла бы жить, если бы в дальнейшем стало ясно, что план провалился из-за меня. Будь у нас крошечное, смехотворное государство хоть за год до того, как разразилась война, сотни тысяч евреев а может быть и больше, — можно было бы спасти от нацистских крематориев и газовых камер.
Несмотря на то, что вопрос об иммиграции очень быстро превращался в вопрос жизни и смерти евреев Европы, мы, казалось, были единственным народом в мире, понимавшим это, — и кто стал бы нас слушать? Что мы были такое? Какие-то несколько сотен тысяч евреев, далеко не хозяева собственной судьбы, засунутые в дальний уголок Ближнего Востока, даже полностью не входивший в Британскую империю, не имеющие элементарного права сказать европейским евреям, находившимся под угрозой: «Идите к нам сейчас, пока еще не поздно». Ключ от ворот в так называемый еврейский национальный дом держали британцы, и ясно было, что они вот-вот эти ворота запрут, независимо от того, что уже тогда происходило.
Но если для европейских евреев недостижима Палестина, как же обстоит дело с другими странами? Летом 1938 года меня послали на международную конференцию о судьбе европейских беженцев, созванную Франклином Рузвельтом во французском курорте Эвиан-ле-Бэн. Я присутствовала там в странном качестве «еврейского наблюдателя из Палестины» и даже сидела не с делегатами, а в зале, хотя беженцы, о которых шла речь, принадлежали к моему народу, к моей семье, и не были для меня нежелательной цифрой, которую нужно, если это вообще возможно, втиснуть в рамки квоты. Страшное это было дело — сидеть в роскошном зале и слушать, как делегаты тридцати двух стран поочередно объясняют, что они хотели бы принять значительное число беженцев, но что, к несчастью, не в состоянии это сделать. Человек, не переживший это, не может понять, что я испытывала в Эвиане, — всю эту смесь горя, ярости, разочарования и ужаса. Мне хотелось встать и крикнуть всем им: «Вы что не понимаете, что эти «цифры» — живые люди, люди которые, если вы не впустите их, обречены сидеть до смерти в концлагерях или скитаться по миру, как прокаженные?» Конечно, я не знала тогда, что этих беженцев, которых никто не хотел, ожидали не концлагеря а смерть. Если бы я это знала, то не смогла бы молча сидеть час за часом, соблюдая дисциплину и вежливость.
И там я вспомнила, что на конгрессе Социалистического интернационала год назад я увидела, как плачут члены испанской делегации, умоляя о помощи, чтобы спасти Мадрид. Эрнст Бевин только и сказал «Британские лейбористы не готовы воевать за вас». Других слов он в своем сердце не нашел. Много позже я сама получила урок от социалистического братства, но в Эвиане я впервые, с тех пор как в России маленькой девочкой с ужасом прислушивалась к грохоту казацких копыт, поняла: если народ слаб, то как ни справедливы предъявляемые им требования, этого все равно мало.
На вопрос «быть или не быть?» каждая нация должна ответить по-своему, и евреи больше не могут и не должны зависеть от кого бы то ни было, чтобы им разрешено было оставаться в живых. Немало всего произошло с миром, с ишувом и со мной лично после 1938 года, и многое из того, что произошло, — ужасно. Но, по крайней мере, слов «еврейские беженцы» не слышно больше нигде, потому что теперь существует еврейское государство, готовое и способное принять каждого еврея — квалифицированного и неквалифицированного, старого и молодого, больного и здорового, — каждого кто пожелает там жить.
В Эвиане дело так и окончилось пустыми фразами, но я перед отъездом устроила пресс-конференцию. Все-таки журналистам захотелось услышать что я скажу, а через их посредство можно было надеяться снова привлечь к себе внимание мира. «Только одно хочу я увидеть прежде чем умру, — сказала я прессе — чтобы мой народ больше не нуждался в выражениях сочувствия».