– Твое здоровье.
Он снова посмотрел в окно, где увидел те же ветви, но на этот раз неподвижные, умолкнувшие, мертвые. Ветер стих. Наверное, ненадолго. Потом он произнес:
– Сказать по правде, я был уверен, что у вас все в порядке… И не один я, между прочим.
– Интересно. И кто еще?
– Да, все, наверное… – Он неопределенно повертел в воздухе рукой.
– Понятно, – усмехнулась она. – Нет, у нас все было в полном беспорядке. Во всяком случае, с моей точки зрения. Полный, полный беспорядок.
– Но кто-то же у тебя был?
Вопрос, который сорвался с его языка сам, даже не думая спрашивать разрешения. Он не удивился бы, если она залепила бы ему в ответ пощечину или спросила, какое ему, собственно говоря, до этого дело, но она только криво усмехнулась одним краем губ:
– Конечно, нет.
При этом она сказала это так, словно все было понятно само собой. Словно отрубила.
Так, как будто никаких других вариантов просто не могло существовать. Как будто это само собой подразумевалось и могло быть только таким, каким оно было.
На какую-то долю секунды ему показалось, что он ослышался.
Женская верность, Мозес. Такая материя, которая оказывается прочнее стали и долговечнее камня. Конечно, только в том случае если, она присутствует в женском сердце с самого начала, в качестве Божьего дара. Во всех остальных случаях, впрочем, черта с два отличишь ее от хорошей подделки, даже если очень постараешься. Женская верность, сэр. Что-то сродни бесконечной боли, которая, непонятно зачем, терзает все сущее с начала творения.
– А у него? – спросил Давид.
– О, – сказала она, глядя за окно. – Ты ведь знаешь. С аскетизмом он был явно не в ладах.
– Понятно.
– Эти вечные ученицы, которые пялились на него, когда он с ними занимался, эти бабы из выставкома, эти сучки, которые не пропускали ни одной выставки, чтобы забраться к нему в постель… Почему-то он нравился всем.
– Бывает, – сказал Давид, чтобы что-нибудь сказать.
Похоже, она бы с легкостью вцепилась бы всем этим сучкам в волосы и сейчас, если бы представился подходящий случай. Мордобой, с которым, похоже, ничего не смогла бы поделать и сама Вечность.
Ничего не поделаешь, сэр.
В конце концов, прошлое не умирает, Мозес, и это знают все. Банальный факт, с которым не особенно поспоришь. Прошлое, больше напоминающее болезнь. Оно становится адским огнем, который поджаривает тебя, заставляя подозревать, что адское пламя, в действительности, пылает внутри самого тебя, а совсем не в каменных провалах Тартара или Шеола.
– Ладно, – сказал Давид. – А он-то хоть про тебя знал?
Искусство рыться в прошлом с помощью более или менее удачно заданных вопросов.
– А черт его знает, – она откинулась на подушки и взяла лежавшую на постели книгу. – Откуда я знаю?
Обида на сложившиеся обстоятельства, которые сложились, не спрашивая твоего согласия, – вот что, пожалуй, он услышал в ее голосе. Впрочем, как и ожидал.
Мертвые ветви за окном застыли, прижавшись к стеклу. Мертвые ветви, сверху донизу заполнившие черный прямоугольник окна, за которым уже стояла ранняя южная ночь.
Он вновь просвистел какую-то фразу Гершвина.
– Черт, – она швырнула книгу в сторону. – Зачем ты мне все это напоминаешь?
– Разве это я? – интонация, с которой он произнес эти слова, не оставляла сомнений в том, что он думает обо всем этом на самом деле. Впрочем, занятая своими мыслями, она, кажется, не обратила на его слова никакого внимания. Отвернувшись к окну, она сказала:
– Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Редко, но бывает, хотя это, наверное, очень глупо.
Так, наверное, ненавидят Санта Клауса, за то, что он не принес давно ожидаемого подарка. Он и сам не знал, почему это вдруг пришло ему голову.
Едва слышный Гершвин вдруг оказался очень к месту. Так, словно все вокруг стало вдруг той самой музыкальной фразой, из которой соткалась и эта почти пустая комната с белыми стенами, и прильнувшие к стеклу мертвые ветви, и этот черный прямоугольник окна, в глубине которого – если присмотреться – можно было увидеть несколько мерцающих звезд, и ты сам, еще не вполне привыкший к тому, что что-то спеленало тебя по рукам и ногам, да еще так, что уже не оставалось надежды отыскать дорогу назад.
Любовь, сэр. Штучка позабористее Фауста Гете, кто, конечно, понимает. Кто-то проживал свою жизнь, едва успев заметить рядом ее присутствие, а для кого-то, напротив, она оборачивалась боком, болью, неизлечимой болезнью, катастрофой, которую невозможно было забыть, и оставалось только загнать ее куда-нибудь поглубже, чтобы спустя много лет предъявить ее в день Страшного суда, в надежде, что хотя бы там тебе объяснят все, что ты хотел знать.