Выбрать главу

он все равно все еще цеплялся за дневные мысли, словно исходя из того, что все начатое, должно быть продолжено и закончено, как, например, вот эти самые рассуждения по поводу вещей, которые относились к ведению древней науки ресологии или, может быть, какой-нибудь другой логии, что, впрочем, нисколько не меняло сути дела, которая заключалась, кажется, в том, что все сказанное следовало немедленно довести до конца…

Тем более, когда дело шло о таком важном предмете, как этот.

Вещи, Мозес.

То, что облегчает нам жизнь и открывает новые горизонты.

С ними, конечно, было лучше не шутить. Они были не то чтобы злопамятны, как люди, но как-то серьезно памятливы, так что каждая царапина, каждая вмятина или пятно укоризненно норовили снова и снова попасться тебе на глаза и напомнить о себе, как будто спрашивая: «Ну, что, Мозес? Что ты теперь собираешься с этим делать, старый паршивец?» или «Ну и как вы намереваетесь теперь жить с этим, сэр?», – и это, ей-богу, звучало так, словно они спрашивали тебя о том, с каким лицом ты покажешься теперь на Страшном Суде, имея на своей совести эту кровоточащую царапину или это бросающееся в глаза пятно, которые вопили к небу ничуть не хуже какого-нибудь заводского гудка.

Я не говорю уже о вещах, погубленных сознательно, сэр.

Обо всех этих разбитых, брошенных в сердцах, раздавленных, расколотых, испачканных, выкинутых в форточку или мусоропровод, – так сказать, вещах-страстотерпцах и мучениках, чьи страдания усугублялись еще и тем, что между богословами – и нынешними, и прошлыми – пока еще не было достигнуто единого мнения относительно грядущего апокастасиса, который вполне мог иметь характер, так сказать, духовный, а вовсе не вещественный и осязаемый, что вряд ли могло обрадовать ничего не знающие про дух вещи.

Он вспомнил покойную Марию Николаевну, царство ей небесное, Мозес, вместе с ее серебристым смехом и бесконечными чаепитиями на увитой виноградом веранде, когда одни гости уходили, а другие сразу приходили, не давая прерваться звону чашек и шуму вновь закипающего чайника, как будто это было на самом деле некое подобие Рая, где не было конца хорошему настроению, потому что каждый новый гость или новые гости приносили с собой облако доброжелательности, приятные новости и забавные истории, которые хотелось немедленно пересказать тем, кто их еще не слышал, как, например, эту грустную историю, которую Мария Николаевна рассказала про свою петербургскую соседку по имени Елизавета, – ту самую, у которой ЧК расстреляла всю семью, включая двух прелестных внучек семи и пяти лет, и которая проснулась однажды ночью за год или чуть больше до этого, потому что ее разбудила уходящая из квартиры мебель, – все эти знакомые шифоньерки, тумбочки, пуфики и канапе, все эти добротные столы, скамеечки для ног, горки и комоды с фамильными гербами на дверцах, сундучки, кровати и дубовые вешалки, – все, что вдруг обрело способность передвигаться, наперекор всем доводам рассудка, – все эти резные этажерки, полочки, карнизы и цветочницы. Они уже уплыли сквозь широко распахнутые двери – и бильярдный стол, похожий при свете ночника на слона, и бельевой шкаф, уносящийся под потолок, и венские стулья, слегка подпрыгивающие, как подпрыгивает при ходьбе курица, и еще книжные шкафы, за стеклами которых слабо поблескивали корешки книг, и даже напольные часы, которые радовали окружающих каждый час необыкновенно приятным звоном, – все это растворилось в темноте следующей комнаты, так что теперь оставалось только одно трюмо, которое почему-то замешкалось у двери, дав возможность потрясенной Елизавете крикнуть, прижимая руки к сердцу:

– Трюмо! Миленькое! Хоть ты-то останься!

– Но трюмо тоже ушло, – сказала Марья Николаевна, после чего залилась своим счастливым серебристым смехом, на который с удовольствием отзывались лежащие в шкафу серебряные ложки с вензелями, и сыпался с люстр засохший цветочный прах.

– А через неделю случилась Февральская революция, – сказала Марья Николаевна и снова засмеялась, разведя руками, словно приглашая слушателей представить себе и этот залитый лунным светом ночной Невский, по которому уходила в сторону Николаевского вокзала обиженная мебель, не шутя предупреждающая о близости Страшного суда, и этот конный разъезд, в изумлении жавшийся к тротуару и не решающийся остановить печальную процессию, которая, казалось, готова была хоть сейчас беспристрастно свидетельствовать против тебя, как будто этот День гнева уже наступил, и Дике уже заняла свое место в ареопаге богов, чтобы открыть перед ними единственную, несомненную и теперь уже очевидную правду.