– Смотри, куда ходишь, – негромко посоветовал Осия Иезекиилю.
– А куда ты мне прикажешь ходить? – шепотом спросил тот. – Куда?
– Да, никуда, – ответил Осия. – Сам, что ли, не видишь?
– А-а, – сказал Иезекииль, подвигая фигуру.
– Понятно, – сказал, наконец, Габриэль. – А что потом?
– Потом?– усмехнулся Иеремия. – Потом она еще раз сказала мне, что через три года начнется война и все то зло, которое причинили вам ваши обидчики, вернется к ним стократно.
– Эта Женщина? – спросил Габриэль.
– Вот именно, Габи. Эта Женщина, – сказал Иеремия, догадываясь, что имел в виду Габриэль.
Он и сейчас отчетливо слышал, как она произнесла эти слова.
– Уже много позже я подумал, что ведь это было довольно странно, потому что война принесла евреям гораздо больше бед, чем тем, кто бил в синагоге стекла и громил еврейское кладбище.
– Кто бы сомневался, – сказал Амос.
Кажется, он и сам почувствовал тогда, что было что-то в словах Той Женщины, что пряталось и никак не давалось в руки, словно она хотела, но никак не могла сказать ему что-то очень важное, потому что не было на человеческом языке таких слов, которые сумели бы вместить то, что она хотела сказать, как не было и ушей, которые могли бы так вот сразу услышать и понять это сказанное.
Уже много позже Иеремия однажды подумал, что все-таки была какая-то существенная разница между тем, что пришлось испытать в этой войне полякам и тем, что принесла она жителям Жидовской улицы.
Как будто одно было чем угодно – трагической расплатой ли за свои грехи, исторической ли случайностью или собранием вдруг нелепо соединившихся ужасных причин, неожиданно обернувшихся кровью и ужасом, тогда как другое скорее напоминало пламя, ревущее на жертвеннике Иерусалимского храма, – словно голос самого Святого, потерявшего терпенье и надежду докричаться до своего народа, бросал теперь в лицо еще оставшимся в живых одну смерть за другой, один ужас за другим, одну боль за другой, – словно сеятель, без сожаления зачерпывающий и швыряющий на землю, на камни, в глину, в грязь, в болото, в тернии миллионы обреченных на гибель семян, надеясь, несмотря ни на что, собрать ко Дню жатвы хороший урожай.
– Последнее, что она сказала мне, когда поднялась, чтобы уйти, – чтобы я ничего не боялся и ни о чем не жалел, потому что Небеса лучше знают, как распорядится нашей жизнью, чем мы сами. Не помню, сказала ли она это именно такими словами, но, во всяком случае, смысл сказанного я понял именно так. Потом она открыла сумочку и достала из нее большой, обернутый в голубой фантик леденец, на котором была нарисована большая золотая звезда. Если ты мне напомнишь, – он повернулся к Габриэлю, – то я тебе его вечером покажу.
– Леденец? – спросил Габриэль. – Ты его что, сохранил?
– Фантик. Я сохранил фантик. А леденец я, разумеется, съел, не успела она скрыться.
А потом пришло время сбыться предсказанному.
В первый день войны пьяная толпа разгромила бакалею старого Горинхоллера, убила сторожа синагоги и подожгла дом парикмахера.
На следующий день немецкие самолеты бомбили склады и наш железнодорожный узел, а над станцией весь день висело черное облако дыма от горящего мазута.
– Я слышал рассказы старшего брата о том, как собирались на площади польские мужчины, которые отправлялись на войну, и тогда вспоминал слова Той Женщины. И кажется – что-то, похожее на злорадство, закрадывалось в мое сердце.
Помню первого немецкого солдата, которого я увидел. Он постучал в стеклянную дверь нашего магазинчика и попросил воды. Он делал так, – сказал Иеремия, изображая человека, который подносит ко рту стакан. – Потом он закрыл глаза и сложил руки на груди. Это означало, что если мы немедленно не дадим ему воды, то он умрет от жажды. Мне казалось, что это было очень смешно. Пока отец ходил за водой, он корчил нам с сестрой смешные рожи. Потом подошли еще солдаты и отец снова принес воды, они пили, смеялись и говорили «Данке» и «Данке шон», и брызгались, и поливали себе головы, так что перед дверью в магазин образовалась небольшая лужа, но вместе с этим, словно легкая юркая бабочка, мелькало то там, то тут слово «юде», пока, наконец, кто-то не произнес его громко и внятно, – это был тщедушный, белобрысый солдатик, он закричал что-то, тыча в сторону моего отца пальцем, – наверное, он кричал, «грязный жид», или «мы еще до вас доберемся», или что-нибудь еще в этом роде, и у него было самое обыкновенное лицо, выцветшие брови и голубые глаза, и при его росте карабин на его плече казался больше него самого, но стоящие вокруг оттеснили его в сторону и он исчез.