Выбрать главу

Именно так, Мозес, – ожидая, что вот-вот, или во всяком случае – совсем скоро. Надо было лишь немного потерпеть, перекладывая один абрикос за другим и пребывая в ожидании до тех пор, пока не погасли солнечные лучи и сумерки не заволокли комнату, где он лежал на своей постели, а рядом сидела Анна Болейн, – Анна Болейн, Мозес, – без сомнения, это была она, хотя густые сумерки не позволяли разглядеть ее лицо.

И вот она сидела так, что он мог, если бы захотел, коснуться рукой ее руки, что было бы, между прочим, совершенно естественно, если только не это почти неуловимое чувство тревоги, едва различимое беспокойство, как это бывает в самом начале болезни, когда она еще только коснулась тебя легким першением в горле или невнятным ознобом, заставляя тебя прислушаться к подступившей со всех сторон тишине.

Пожалуй, он уже догадывался о причине этого беспокойства, хотя оно еще не начинало пугать его по-настоящему.

В конце концов, нетрудно было догадаться, Мозес, что названное никогда не бывает так страшно, как неназванное, которое уже крадется к тебе, едва выдавая свое присутствие легким покалыванием тревоги, прячась под покровом своей безымянности, помня, вместе с тем, что одно только имя возвращает нам реальность и делает ее и предсказуемой, и понятной.

Вот почему все, что Мозес мог теперь себе позволить, умещалось в едва слышный шепот, повторяющий все эти «в конце концов», или «мы все прекрасно знаем», чувствуя себя в некотором роде героем и в то же время замирая от звука собственного голоса.

В конце концов, – говорил он, держа ее руку в своей, – в конце концов, – говорил он, чувствуя, что говорит только затем, чтобы не слышать оглушительной, подступившей вдруг со всех сторон тишины, – в конце концов, мы прекрасно знаем, что все эти чистые краски и пронзительный солнечный свет служат только для того, чтобы ввести нас в заблуждение, мешающее нам разглядеть свое собственное лицо и увидеть самих себя такими, какие мы есть на самом деле.

Конечно, было немного странно, что он говорил это именно той, которая сама была, некоторым образом, тем самым наваждением, да при этом еще надеялся услышать что-нибудь в ответ, например «Вот именно, Мозес», или «Конечно же, дорогой мой», или что-нибудь еще в этом духе. Это было странно, Мозес, но еще более странным было то, что Анна Болейн по-прежнему сидела все так же молча, не спуская с него глаз, хотя сказать что-нибудь более определенное по этому поводу было довольно затруднительно, так как ее лицо все еще пряталось в полумраке, который становился все гуще и гуще. Впрочем, несмотря на это у Мозеса не оставалось никаких сомнений, что черты ее лица меняются в темноте, словно проступало на фотобумаге скрытое до того изображение, так что даже не видя его, он уже узнавал и этот лоб, и приоткрытые в улыбке пухлые губы и, конечно же, этот небольшой, почти незаметный шрам возле правого глаза, почти на веке, темные завитки волос на висках и широко открытые глаза, которыми на него смотрела беспросветная иерусалимская ночь.

Но какая же у нее была холодная рука, Мозес! Такая же холодная, как ее голос, доносившийся до него откуда-то с другого конца света, – голос, который он еще только готовился услышать.

– Анна, – сказал Мозес, стараясь казаться спокойным. – Анна Болейн. Это ведь ты?

– Ты думаешь, что это я? – спросила она так, словно им обоим было прекрасно известно, кто же она на самом деле такая.

Голос, заставивший его похолодеть.

Возможно, еще оставалась надежда ускользнуть от этого голоса и от этого смотрящего на него из темноты взгляда, укрыться в темноте, пока буквы складывались в имя, которое еще только собиралось облечься в звук.

Впрочем, как всегда, мысль о бегстве приходила, когда бежать было поздно.

– Мозес, – сказала Ольга. – Мозес. Милый. Куда это ты собрался, дурачок?

Что же еще и оставалось, Мозес, как ни орать изо всех сил, теряясь в собственном крике, самому становясь этим криком, еще оберегавшим тебя от наваливающейся вдруг темноты – орать, потеряв всякий стыд и позабыв обо всех приличиях, – выть, рычать, вопить, не выбирая слов, пытаясь выбраться из-под навалившегося, придавившего тебя, как, возможно, вопили когда-то евреи у стен неприступного Иерихона? – Постой-ка, Мозес. Они ведь трубили в трубы. – Очень может быть, сэр. Очень может быть, что они трубили именно в трубы. Один Бог знает, во что они там трубили на самом деле. Но иногда мне почему-то кажется, что они просто кричали. Вопили, так сказать, не жалея своих голосовых связок. Кричали «а-а-а-а» и все такое прочее. – Вопили, Мозес? Да, с какой, скажи, пожалуйста, стати? – С такой, сэр, что, возможно, когда они переправились через Иордан и подошли к стенам Иерихона, то увидели, что стены эти сложены из огромных камней, громоздившихся почти до самого неба, сэр, неприступных, словно само это небо, которое оставило их один на один с врагом, смеющимся над ними теперь с вершины этих стен, готовясь вот-вот осыпать их градом стрел и забросать тучей камней. Другими словами, сэр, они решили, что Всемогущий оставил их. Ведь время от времени это случается, что Всемогущий оставляет нас и притом часто – безо всяких объяснений и поводов. Интересно, что иногда это происходит в тот самый момент, когда мы балансируем на самом краю пропасти или пускаем пузыри, чувствуя, как мокрая одежда тянет нас на дно. Возможно, что так оно было и в этом случае, сэр. И вот когда они решили, что Всемогущий их оставил, крик сам вырвался из их груди, – ужасный крик, от которого у ангелов на небе задрожали кончики крыльев, а обитающие в Шеоле тени заметались в сумраке, не понимая причины своего испуга. И все потому, что это был крик великого отчаянья, сэр. Великого отчаянья, Мозес. Что уж тут говорить про какие-то стены? Они просто рухнули, расползлись, как песочная куча, задавив всех защитников города, не успевших даже сообразить, что к чему и оставив стоящих вокруг в глубоком оцепенении, которое длилось до тех пор, пока они, наконец, не пришли в себя и не прославили, с некоторым опозданием, святое Имя… И вот в связи с этим, я бы хотел спросить вас, сэр… – Господи, ну, что еще там у тебя, Мозес? – Я только хотел спросить вас, сэр, отчего все-таки рухнули эти стены? Оттого ли, что они не смогли вынести отчаянья, переполнившего этот крик, или все же, прежде чем дойти до ушей стоящих на стене воинов, этот крик коснулся слуха Того, Кто мог разрушить любые стены, включая даже те, которые Он выстроил сам? – Ты опять спрашиваешь, какую-то нелепость, Мозес. – Я только спросил, сэр, имеем ли мы дерзновение. В том смысле, правильно ли мы распоряжаемся своими голосовыми связками, сэр? Не следует ли нам, напротив, перестать утруждать их болтовней об обще, так сказать, человеческих ценностях, прогрессе и наших великих традициях и дать им возможность огласить окрестности душераздирающим, бесстыдным воплем, от которого – кто знает – не рухнут ли вдруг кой-какие стены? – Сдается мне, ты сам не знаешь, о чем ты спрашиваешь, Мозес. – Я спрашиваю о нашей кредитоспособности, сэр. О том, чем мы, так сказать, располагаем. Ведь в силу многих обстоятельств, мы в состоянии располагать или только тем, или же только этим, сэр. Пустословием или криком. Сопливой болтовней или бесстыдным воплем. Это значит, что нам всегда приходится выбирать между тем и этим, Мозес, – между всеми этими «правами человека», «экономическим процветанием», «эмансипацией», «мировым содружеством» и нашими собственными воплями, и все это потому, сэр, что никому еще не удавалось одновременно и кричать, и пустословить. Да, да, сэр! Истинная правда, если говорить серьезно. Ведь, в конце-то концов, Мозес, раз уж ты надумал приобрести нечто ценное, то ни пойдешь ли ты и не продашь ли все, что имеешь, чтобы купить это ценное, чтобы владеть им, этим ценным, перед которым все прочее – только жалкий мусор, труха и грязь?.. О чем это ты так задумался, дружок?