Выбрать главу

О том, что человек – это только его бегство, только его решимость бежать, ломая все двери и все преграды, оставляя позади все, что когда-то делало тебя счастливым и уверенным.

Было не удивительно, что он заплакал тогда во сне, словно ему приходилось расставаться навсегда с чем-то бесконечно дорогим и бесценным, чего уже не вернуть никакими силами.

Проснувшись и размышляя утром над своим сном, он вдруг сообразил, что сон, пожалуй, похож на еще далекую грозу, чьи едва слышные раскаты уже вполне явственно предупреждали о грядущем, от которого нельзя было ни убежать, ни спрятаться.

Когда этот сон повторился в третий или четвертый раз, он уже твердо знал, что этот далекий, невнятный гром глухо выговаривал не чужое, а его собственное имя, – то, о котором он пока еще ничего не знал.

139. Филипп Какавека. Фрагмент 182

«Когда сегодня я думаю о тебе, то это значит, что я лишь постигаю разделяющее нас пространство, – все, что есть у нас сегодня, – это пространство, которое стало нашим домом.

Это совсем не значит, что я помню о тебе, – ведь память как раз разделяет и уводит прочь, она отдает нас прошлому, лишая надежды на возвращение, – наш же дом – это никогда не завершенное «сейчас», не знающее никаких преград; возможно, его стоило бы сравнить с Вечность, если, конечно, это слово еще имеет какой-нибудь смысл.

Бродить из комнаты в комнату или стоять у окна, слушая, как шумит в мокрой листве дождь, – не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и ни за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?

Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же, дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты – сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание – затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканный из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?

Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука».

140. Танец старого пердуна

Отвлекаясь от восторженного голоса Осии, Мозес вдруг подумал, что не рисовал уже много лет. Во всяком случае, с тем наслаждением, которое сопровождало его очень давно, когда, склонившись над партой, он делал вид, что внимательно слушает урок и, одновременно, скосив в сторону глаза, водил ручкой или карандашом по листу бумаги, выводя на нем растения, зверюшек, человеческие фигурки и Бог знает что еще, безо всякой связи и порядка, – все, что приходило ему на ум, и в том самом виде, в каком оно представлялось его фантазии.

Дома, громоздящиеся друг на друга. Башни, зубчатые стены, чешуйчатые купола. Деревья-бочки и деревья-шары. Кубики, треугольники, пирамиды. Птички-колибри, птички-вороны, птички-орлы. Голые женщины с завивающимися руками и ногами. Слоны и лягушки. Особым успехом у его соседа по парте почему-то пользовался Папа Римский, который принимал парад, разъезжая на большой инвалидной коляске.

Пытаясь не привлекать внимания, Мозес подвинул к себе чистый лист бумаги и взял шариковую ручку. В конце концов, он имел полное право конспектировать выступление и записывать пришедшие к нему в голову мысли. По ходу, так сказать, размышлений. Прежде чем сделать первый штрих, он услышал голос Осии, сказавший:

«В том смысле, что это позволяет нам заглянуть в эту тему еще глубже».

В том смысле, Мозес.

Заглянуть еще глубже.

Так глубоко, что только держись!

Ему показалось, что это просто какая-то чепуха на постном масле, которая немедленно выдаст себя с головой, если взглянуть на нее непредвзято и основательно. Наверное, следовало бы обратить на это внимание всех присутствующих, тем более, его мнение было здесь далеко не лишним, это следовало хотя бы из того, что Осия обращался также и к нему, а не только к старожилам, какими были Иезекииль или Амос.

Впрочем, он немедленно позабыл об этом, как только в белом пространстве лежавшей перед ним бумаги соткался совершенно из ничего первый завиток. Сначала он нарисовал маленькое деревце, затем глаз, который висел на толстом стебле вместе с раскрытыми листьям. Затем из-под его пера постепенно вышли: лес с перепутанными ветвями, луна, висевшая над этим лесом и небольшой двухэтажный домик с высокой крышей. В этом домике жил, конечно, маленький мальчик, которого тоже звали Мозес. Маленький мальчик, который из всех своих игрушек любил только старого зайца с поцарапанным глазом и грязным языком. Зайца, которого почему-то звали Эрих Гутентаг, хоть он был далеко не немец и не знал по-немецки ни одного слова… А вот в доме рядом наверняка жила черноглазая и черноволосая девочка с ярко накрашенными губами. И чтобы убедиться в этом, надо было просто постучать в дверь и дождаться, когда тебе откроют. Конечно, никто в точности не знал, что там еще есть за стенами и окнами этих домов, но если бы у него был сын, то он рассказал бы ему про этого маленького Мозеса, который жил в покосившимся доме, раскрашенном синей шариковой ручкой, – про этого бледного и вечно настороженного Мозеса, который всегда выглядел, как смазанная тень на плохой черно-белой фотографии, как, собственно, ему и следовало выглядеть в наступивших сумерках, стоявших тут всегда, то есть с утра и до вечера, и с вечера до утра, – короткое время между тем мгновением, когда уже невозможно читать или писать без лампы – и мгновением, когда должна была вспыхнуть сама эта лампа. Мгновение это все оттягивалось и оттягивалось, потому что было еще сравнительно светло, вот только нельзя было уже ни читать, ни писать, сумерки все длились, длились и длились, и маленькому Мозесу оставалось только стоять у окна, слегка отодвинув занавеску, чтобы видеть окно соседнего дома и ждать, когда загорится за его стеклами свет и девочка с короткими черными волосами сядет к зеркалу и начнет намазывать губы красной помадой.